24 мин на чтение

Черноморское побережье – это удивительное место, уникальное по красоте и разнообразию природы. Потому во все времена сюда тянуло романтиков, путешественников и даже завоевателей. Мало что с тех пор изменилось. Все так же манит изо всех концов в этот приморский край самых разных людей. Им интересно, потому что много слышали, много читали, а в наши дни, и видели об этих местах во всемирной паутине. К тому же, существуют всякие легенды, правдивые и вымышленные. Это еще больше подогревает интерес. Однако случаются и разочарования.

Дмитрий Фурманов относится к числу писателей, которые жили в первые годы советского власти. Он был настоящим пламенным революционером, который видел происходящее вокруг, являясь непосредственным участником многих событий. Наибольшую известность получил благодаря роману «Чапаев».

обложка книги Чапаев

Родился он в 1891 году в крестьянской семье в Костромской губернии (ныне это город Фурманов Ивановской области).

Учился в городском училище и в торговой школе Иваново-Вознесенска, затем в Кинешемском реальном училище. Сдал экстерном экзамен по латинскому языку и в 1912 поступил на юридический, а затем перевелся на историко-филологический факультет Московского университета.

Не завершив до конца образования, в 1915 году пошел добровольно служить медбратом на санитарных поездах Земского союза. Побывал на Кавказе, в Сибири, на Западном и Юго-Западном фронтах. В 1916 поселился в Иваново-Вознесенске, где преподавал на курсах для рабочих.

Дмитрий Фурманов
Дмитрий Фурманов.

С 1910 года Дмитрий начинает вести дневник. И затем не расстается с ним до конца жизни ни при каких обстоятельствах. Первоначально основное место в нем, наряду с зарисовками из повседневной жизни, он отводит своим впечатлениям и размышлениям по поводу прочитанных книг. Но вскоре эти записи становятся для него своеобразным личным журналом, куда он заносит свои суждения, оценки и факты, связанные с важными общественными и историческими событиями. Эти дневниковые записи он использует в своей ранней газетной публицистике.

В разгар революционных событий раскрываются организаторские способности Фурманова. Важную роль для него в жизни сыграло знакомство с Михаилом Фрунзе.

Михаил Фрунзе
Михаил Фрунзе в начале 1920-х годов.

В 1921 году после Гражданской войны Дмитрий Фурманов переезжает в Москву, где начинает работать в литературно-издательском отделе Политуправления Реввоенсовета, и становится членом Высшего военно-редакционного совета. Возглавляет редакцию журнала «Военная наука и революция» и завершает филологическое образование в Московском университете. Работает в Госиздате политическим редактором и редактором отдела современной художественной литературы. Все это время он продолжает писать и сам.

В последний год своей жизни Дмитрий Фурманов решает заняться исключительно литературным творчеством. И последним его завершенным произведением стал цикл очерков «Морские берега». Это своеобразные впечатления писателя, которые были тесно связанны с летним отдыхом на Кавказском побережье.

Умер Дмитрий Фурманов в 1926 году от менингита, который был вызван осложнением после простуды. «Ангина вызвала заражение крови, — вспоминал его сослуживец. — Вот ведь как случается в жизни: молодой, полный сил человек, прошел невредимым через сорок смертей, а погиб от болезни, на которую сначала и внимания не обратил».

Художественные очерки под названием «Морские берега» Дмитрий Фурманов написал в 1925 году. Некоторые из них вскоре были опубликованы в газете «Известия» и в журнале «Октябрь». Полностью цикл, был напечатан издательством «Молодая гвардия» в 1926 году.

обложка книги Морские берега

Очерки написаны после поездки на Кавказское побережье в июне-июле 1925 года. В этой поездке Фурманов также, как всегда, не расставался со своим дневником. Он постоянно заносил в него свои впечатления. Затем в работе это помогало делать выбор фактов, которые позволяли наиболее точно отобразить те или иные события. На первый план он стремился тогда ставить приметы нового времени и впечатляющие поступки людей. Над этими очерками Фурманов работал старательно и тщательно, неоднократно их исправлял. Он так об этом говорил: «Я на этих очерках пробовал себя. И увидел, что могу, что ушел вперед, вырос».

Максим Горький, прочитав книгу «Морские берега», присланную ему женой Фурманова, дал очеркам высокую оценку. «Сердечно благодарю Вас за присланную книжку, — писал Горький. — Она заметно отличается от первых книг Вашего друга и мужа; отличается и простотою фразы, и экономией слов, и точным знанием границ того, что автор хочет рассказать читателю».

Один из очерков писателя под названием «Батум» Баграт Тавберидзе опубликовал в книге «Душа Батуми». Меня несколько удивил необычный язык Дмитрия Фурманова. У него встречается много слов, которых уже практически нет в употреблении.

А еще удивляет то, как автор описывает увиденное им в городах черноморского побережья. У приезжающих отдохнуть на Черном море существует сложившееся представление, что все здесь должно быть идеально. Но здесь так же, как и везде, тоже можно встретить разные недостатки. И об этом писатель иногда напоминает читателю.

Портрет Д. А. Фурманова
Портрет Д. А. Фурманова работы Сергея Малютина, 1922 год.

Я выбрал три фрагмента из книги Дмитрия Фурманова «Морские берега». Ее начало, очерк о Сухуми и очерк о Батуми. Напомню, написаны они были 100 лет назад.

Из очерка «Лунин»

У каждого есть своя светлая точка в году, и каждый ту точку любит, любит и ждет, когда ей черед, когда она в черную непогодь выглянет близко-близко, словно маяк на молу. У каждого разные точки. Уж как же любо после крепкого годового труда отдохнуть врастяжку. Это тоже точка. Мы долго ждали своего череду, своей точки. И ждали не напрасно: кучей катим на Черное море, в горную глухую Мацесту. В вагоне веселья и вранья — аж лампы тухнут. Перезнакомились все промеж себя с первого перегона. Настроенье высочайшее. Надеждам — конца не видать. Что-то и люди кругом будто стали получше, словно и солнышко греет теплее, словно и грудь дышит легче, ядреней, свежей. И так охота поговорить, кому-то что-то пересказать, так охота послушать новых людей, с которыми никогда, никогда не знался, которые должны сказать тебе что-то такое, чего не слыхал никогда.

Ну, и ясное дело, — главный разговор сбивался на Мацесту.

— Окаймленная глухими горами, — рассказывал некто в чесучовой рубашке, — брошенная глубоко на дно ущелья — Мацеста представляет собою род пещеры в горных тайниках…

Мацеста

Мы слушали с придушенным дыханьем.

— Тысячелетние дебри лесов, — продолжала чесуча с торжественным пафосом, — изобилуют редчайшими породами деревьев, таких деревьев, которых уже нет ныне и в Южной Америке; на горных лугах, в тучах поднебесных, пасутся стада диких коз, скачут легкие рогатые бараны, в темной тихой чаше прорычит на заре леопард, железными клыками черный колючий кабан проложит сквозь заросль свою дорогу…

Публика тесно сбилась в нашем купе — слушали чесучового не только курортники, слушали и просто пассажиры, едущие всяк на свою потребу; слушали комсомолки, торопившиеся шумно в подшефную волость, слушали проводники с казенными козырьками…

— Из недр этих нетронутых гор, — говорила чесуча, — возле самой Мацесты на высоте двух тысяч метров пробиваются в скалах и вырываются злыми водопадами серные источники; они по скалам кидаются вниз и образуют здесь соленое серное озеро — в этом озере купаются больные, там будете купаться и вы…

Монумент «Мацеста»
Монумент «Мацеста».

Рассказчик смолк и обвел всех насыщенным, торжествующим взором; впечатленье достигнуто было потрясающее — молчанием надо было его усилить до восторга.

— Товарищ, позвольте — какое такое озеро, там же ванны?

— Ну да, ванны, а я что говорю, — не смутился ничуть чесучовый рассказчик. Он слегка поправил ворот рубашки, подергал этак небрежно подбородком и сказал: — Так вот, я не закончил: из этого озера… из этого дикого озера целебная вода идет по ваннам…

В эту минуту кто-то вдруг пронзительно взвизгнул. Глядь, пыльная старушонка замахала беспомощно руками и кинулась к соседнему окну. Мы за нею повскакали враз и увидели, как в пролете окошка, словно хищная птица, мелькнуло что-то огромное и темное…

— Полушалок-то… Полушалок мой, господи!

Поезд разогнал веселый ход, густо рычали сердитые рельсы, зудели горласто скрипучие колеса, наш засуматошенный вагон быстро убегал от бабкиного полушалка. И забесилась глупая тревога, зашумела беспокойная, скандальная суета, выползли из нор тяжелые охи-вздохи, заскакали чертенятами проклятья ловкому ворью, что на ходу выхватывает крючьями полушалки словно шалую рыбку где-нибудь на тихой заводи Оки.

Так и на: полушалка словно не бывало! Ну, и известное дело, — забыли вмиг чесучового мацестинского враля, только скользнул безразлично чей-то колючий сухой вопрос:

— А вы давно из Мацесты?

— Я, собственно, сам-то и не был, но…

— Не был? А врал как ладно! — прихлопнул чесучу бесстрастный собеседник.

Раздавил рассказчика тяжелый приговор. Пятком-пятком, с оглядкой да с ухмылкой уполз он, посрамленный, из нашего купе.

Разговор побежал, зашумел, засуетился вокруг вагонного воровства, ловкости и проворного лукавства вагонного жулья…

Гагры

Гагры — это частичка Абхазской республики. Нам еще где-то в пути сероглазый и шустрый парнишка всучил о Гаграх малую книжонку, — читаем ее, знакомимся:

«…Курорт Гагры обладает теплым, мягким морским климатом, средняя температура года 15 градусов, зимы – 8 градусов. Курорт благоустроен, полное отсутствие пыли, инфекционных заболеваний и малярии, обилие солнца, масса озона, чистый морской и горный воздух, морское купанье с прекрасным пляжем… Экскурсии и прогулки: пешком, на лошадях и осликах в горы (альпийские пастбища), на гору Дзытра, Мамдзышха, озеро Рица, на водопады, Бзыбское ущелье, историческую Пицунду и в дальнейшие окрестности Гагр, где расположены тысячелетние древние храмы и замки византийского периода… Охота на всякого рода зверей (медведи, кабаны, серны, дикие козы, джейраны, туры, куницы, барсуки и прочее), пернатую дичь… всевозможные кафе, рог изобилия лучших кавказских вин…»

Потом говорится о прекрасных гостиницах, в том числе о Доме отдыха, расположенном в бывшем дворце принца Ольденбургского, о кефире, о фруктах, о кухне «под наблюдением и руководством первоклассных кулинаров».

Говорилось в книжице кой о чем и прочем — всего не перескажешь. Мы ехали в Гагры полные надежд — тех смутных и милых надежд, что волнуют, когда подступаешь к новому месту.

Автопромторговский ковчег высадил нас на базарной площадке, там, где рядами теснятся одна на другую легкие дощатые лавчушки. На глаз прикинуть — никто, казалось бы, ничего и не покупает, — трется, толчется впустую народ, а шуму столько, что хватит на Смоленский рынок! Из товаров — выбор не ахти богат: груши, яблоки, длинные палочки, слепленные из орехов, скользкие рыжие финики, подернутые плесенью, копченые колбаски, хлебная часть да вино по полкам… Встали посреди — ротозеем. Куда нам идти — не ведаем. Уцепились за первого встречного, вверили судьбу незнакомому дяде: видим, прахом пошла вся наша подготовка — гостиниц под теми названьями, что указаны в книжице, никто не знал, все толковали как-то по-иному.

— Ладно, дядя: веди куда знаешь!

И он повел — сквозь старинные крепостные ворота, мимо каменной пустой часовенки, которой насчитывают полтыщи лет, мимо пионерского лагеря (как вздрогнуло радостное сердце!), повел мимо магазинчиков, где вино, вино и вино по витринам — и довел: из длинного пустынного коридора нырнула к нам юркая фигурка номерщика, сгоняла фигурка нас этажом выше, потом обратно вниз:

— Пожалуйте!

Жалуем: при нас же метелкой начали спешно выметать разный мусор, заходила пыль облаками.

— Да вы что же, черт подери, раньше не могли?!

— Как угодно: можете так оставаться…

И метелку под мышку, хотел уходить.

Поскрипел я зубами, подошел к лиловому умывальнику, подергал рыжий кран — он мне ответно заскрипел ржавым зудом.

— Работает?

— Нет… в ведерке будем носить…

Смолчал я насчет ведерка — наклонился к размочаленной, ободранной кровати, дружелюбно пощипал матрац: глядь — встревоженные клопы сердито побежали в стороны.

— Эй, земляк, не трудись: мы уходим! И, захватив пожитки, — вон.

Рядом нашлось чистое жилье: ну, что ж, первый блин всегда комочком!

Гагры под самыми горами. Горы здесь тучные и черные от густых лесов. Горы здесь высочайшие и хранят от холодных, от гневных бурь селенье, только теплые тихие ветры дышат с моря.

Вечером по взморью фланирует много красивых, отлично одетых ленивых жеребчиков — это бездельники, каких очень много всегда по курортам. Наутро вы их увидите по кафе, у столиков, по садам — они пьют вино, потом играют в нарды, в домино, слоняются от лавки к лавке, нехотя побалтывают, вяло отходят, снова подходят — и так толкаются до тех пор, пока не умостятся где-нибудь для праздного и длительного разговора. Это не дачники, не курбольные, это просто куржеребчики.

Вы здесь и тени не сыщете от трудовой Абхазии, она, настоящая, где-то там — по табачным плантациям, у кукурузных полей, на лугах, где пасутся стада, по виноградникам, по мастерским.

Над Гаграми, на скале — прекрасен и грозен — высится замок, он был когда-то собственностью принца Ольденбургского. Теперь там малярийная станция, а наверху живут одиночки-жильцы. Чудесное зданье вовсе не использовано, содержится в позорно грязном виде, никому до него нет дела. Как только спустился с лесенок замка — прямо в садок. В садике — круглый серый фонтан, в фонтане плавают черные миноги, трутся о холодеющие черные бутыли вина.

замок принца Ольденбургского в Старой Гагре
Замок принца Ольденбургского.

За столиком в саду всегда людно.

Сидели — гуторили, — тишь да гладь, воздух легок, чист и пахуч. И вдруг застлался понизу густой, едучий дым; всё всполошилось, — в чем дело? Оказалось, на площади, в центре Гагр, свалены были навозные кучи, отвезти их подальше никто не хотел, тут же торжественно началось и сожжение. Через десять минут Гагры сплошь были в дыму — он набился не только по садам, он задушил все комнаты, стлался до самых гор.

То-то курортнички подышали, сердечные! Помнится, мы заявили протест по начальству, да вряд ли вышло что: ухмыльнулось начальство лукаво.

Есть Старые Гагры, а есть и Новые — до Новых недалеко, что-то верст пяток. Прежде тут ходила конка, путь остался и до сей поры. Конка теперь забедняла, не работает — в Новые Гагры гоняют извозцы. Умостились мы на бархатную, в лоск просиженную пролетку, свесили ножки, — двое к двоим, в разные стороны, сомкнувшись плотно спинами, — покатили жарчайшей, пыльнейшей дорогой: приехали в Новые Гагры, седые от пыли!

Там шум и суета — все движенье собрано у базара. Важны и чинны, прохаживаются красноголовые милиционеры — отношение к ним отменно почтительное, да и сами они цену себе, видимо, знают: держатся с сочным достоинством.

Идем мы вдоль по говорливому базару — любуемся «картинкой с натуры»: стоит какой-то дядя на дороге, балакает с извозцом, — а высоко на облучке и с высоты, через голову собеседника отшлепывает возница здоровеннейшие, смачные плевки — тот хоть бы сморщился. На эту милую пару, кроме нас, никто, конечно, не обращал вниманья.

В воздухе гам и звон от крика торговцев, от конских бубенцов, пробы кинжалов… Солнце, пыль, жара, человеческий гомон. Новые Гагры победней Старых, главный жизненный нерв не здесь, а там.

И вспомнилась нам эта книжица, где так ладно да гладко рассказано все про Гагры. Вспомнился сероглазый и шустрый парнишка, как бежал он мимо и кликал привычным зычным голосишком:

— Вот они, Гагры, лучший курорт… Всего пятиалтынный… Возьми, товарищ!

Батум

Когда я в детстве слышал: «Батум!» — в воображенье моем дрожали волны светлого пахучего эфира, и тот эфир насквозь прозолочен был тающим южным солнцем; мне рисовалось странное непуганое царство горных покоев, тепла, тишины — забаюканной сказками южной неги; рябило глаза от набухшей в соках ароматной зелени пальм, златошкурых садов апельсиновых, лимоновых ласковых рощ, от янтарного моря… Мне Батум был как люлька младенцу… только бы в ней и качался, закрыв от жизни глаза!

Теперь я вживе, с глазу на глаз, увидел Батум. Был глух и мрачен вечер. Безлунное тучное небо — словно засыпали сажей. В море тьма и шум. Над морем внятное ржанье тревожных волн, по морю гулкий носится свист: ветер море, как плетью, сечет звонким резким дождем. Скука на палубе дохлая, как вымытый жизнью мутный взор старика, люди от сыри жмутся в глухие сухие углы. Пусто. Тоска! Ночь не в ночь, и сон не в сон. В душной дремоте дремлют каюты. По коридорам, у палубы, в рубках придушенно мигают бледно-зеленые лампы полночных огней.

Тянется скучно, тошнотно к рассвету беспутное время.

И когда проползли, словно серые стаи вшей, бесконечные ленты унылых, вялых минут, сказал кто-то голосом, сшитым бессонницей, глядя по-рыбьи из рубки в потную пасть окна:

— Батум!

Я вышел на мокрую людную палубу. Я увидел сквозь мутную сеть дождя робкие, желтые в сумраках утра, не погасшие за ночь огни, увидел черные туши разбухших домов, а на рейде — в туманах — бледные контуры спящих пароходов. Наш истомленный (пароход) «Игнатий Сергеев» — ржавый сопливый старик — пыхтел и ворочался с шумом по воде, слюняво плевался грязною, серою пеной, щупал в глубинах моря, где бы ладнее стать, кинуть когтистый якорь.

— Так это и есть Батум, тот сказочный город, что плавает в солнечном золоте юга, как легкая мошка в лисьей ржаной шерсти?

И разбитая детская мечта моя пролилась по сердцу, как этот дождь, грязными мутными струйками, собралась и застыла в серых лагунах тоски.

Мимо меня, как шустрый зверенок, шмыгнул юрко Шурка Кержанский. Он быстро и хлопотно в мокреть прошлепал босыми ногами. Я видел вслед, как плотно пристала к костлявому телу Шурки серая дырявая рубашка, чуть скрывая сползшие грязно гнилые штаны.

Шурку Кержанского знает все побережье — он целое лето снует с одного парохода на другой, живя подачками за вольные песни, за трельную музыку на ложках; он не охотник до кратких прогулок — рейсы морские у Шурки не шутка: ныне он треплет в Батум из Одессы.

Вижу по палубе спешно кому-то тащит он вещи. Унес и снова бежит, торопливо волчком провернулся сквозь цепь завистливых, злых носильщиков, съел, что положено было, пинков и тычков с подзатыльниками — глядь, волочит уж кому-то тугую рябую корзину. Ну, и паренек, молодец! Ловкий добытчик, такому нигде не пропасть. Позже я видел его не раз — и в толпе пароходной, и в толпе городской, по шоссе, по вагонам железных дорог: он всюду мостился, ютился, как клоп, повисал на авто, шаркался мышью летучей по палубе, — значило это, что близок контроль, — пел недоспелым блажным голосишком песни у входов кафе, подтаскивал вещи на пристань, но с ручкой, как нищий, нигде не стоял.

Он взялся и нам отыскать номерок.

— Сухо и дешево, будет что надо, первый сорт! — бросил он на ходу с небрежным кивком знатока.

Пошли. Заискали. Винтили и так, и не так по мокрым панелям, под стук дождя. Казалось, не только Батум, целый мир исхлестали взад и вперед: и «Франция» там, и «Европа», и верный Америки сын – «Нью-Йорк»; выбор — куда там: весь мир под тобой, но — боже мой, боже! — как крепко везде обдирают с приезжего тонкую шкурку… Какой-то чудак толстячок — содержатель гнилых номеров — завел в комнатищу пустую, в хламную, и молвил, улыбчиво тыкая пальцем в углы:

— Здеси угалок будим ти жэна, здеси угалок будем ми жэна, а другой кравать, другой жэна давать приходитти будим…

Мы со скорбью посмотрели ему в лицо, молча и вежливо поклонились, спешно ушли.

И приютились где-то случаем у хлопотливой чистоплотной немочки: она из захламленных грязных конюшен сумела выкроить чистые комнатки: по нашим временам — золото, не женщина! Утерла она ловко чванный нос всем этим заносчивым странам и державам!

Когда мы рыскали по мокрым улицам Батума, видели на каждом углу кучку нуждою обглоданных, лохмотьями прикрытых людей: это муши. Они от ранней зари весь день напролет ловят-ждут случайную работу. Горящими голодными глазами с безмолвным вопросом смотрят вам в лицо, с надеждой следят ваш близкий ход.

И серый липкий дождь, тучное мутное небо, и скорбные муши на перекрестках дорог, и наши первые житейские неудачи — все говорило против Батума.

— Он не тот, не тот, как грезилось в детстве, он вовсе не высветлен золотом южного солнца, и в нем такая же серая мокреть, как в нашей Пензе, в Елатьме, в Щиграх!

Ввечеру, когда дождь смолк, когда сбивались толпами тени, а солнце никло за морем, глянул Батум своим настоящим, смугло-загарным волнующим лицом. Зловеще и четко чернел совсем близкий в сумраке Зеленый мыс. За Зеленым мысом в горах — целому миру знакомый ботанический сад. Около сада на Чакве — оазис чайных плантаций.

То ли там снежные горы, облака ли молочные пунцовеют над водной чешуей, на сизом горизонте? По морю ветер вечерний, легкий, как вздох, гонит и плеск, и звон, а над бескрайной чернильной ровенью волн — ткутся за мигом миг гуще, плотней — тонкотканные тенета тьмы.

Над дремлющим городом, над лентами черных аллей, к пепельным дальним горам уплывают, прозрачны и легки, благоуханные волны вечерних струй.

С нетемных улиц — к морю, на пляж и обратно, снует неторопливая шелестящая толпа. Глянь по ней, по этим загорелым, здоровым смеющимся лицам, и будешь верить, что в Батуме только свежие, сильные люди.

В этот же час, какой-то иной, не гуляющий у пляжа, Батум засыпает по глухим переулкам, по темным чуланчикам, по безоконным сараишкам, по клетушкам-комнаткам, где свалено за день в угол лохмотье, где под долгий голый стол заброшен мешок табаку, а к стенке прислонено деревянное корыто — иного убранства нет. Сюда идут спать усталые муши, здесь ночуют газетчики-мальчишки, здесь живут грошевики-торговцы, с рук продающие полфунта табаку; здесь собираются кучно горластые, крикливые детишки, что за день прудят базары, на плечах таскают бутыли воды, громко и резко кричат:

— Соок-су, холодный вода!.. Холод вада — соок-су!

И продают воду по копейке стакан.

Сюда собираются оборвыши, нищие дети, с широкими печальными глазами — они вас за день встречают и провожают на улицах, следуют за вами неотступно и настойчиво, приклеиваются липко, назойливо — как умеют приклеиваться ребятишки только здесь, под этим солнцем: в Батуме, в Баку, в Эривани, в Тифлисе…

Все покроет южная глухая ночь, и вылудит все под сказку бледный лунный полумрак.

Остынув таинственны и странны, и одинаково прекрасны в сонном трауре ночи — каменные дома центральных улиц и разрушенные хибарки глухих окраин. Тишь над городом — южная. Сны над городом — восточные. Благоуханна и сыта дарами — тихо в горы уходит безмолвная ночь, шурша вуальными шалями, оставляя в асфальтах улиц ароматный влажный след.

Батум. Бульвар. Кипарисная Аллея

Восток просыпается рано — рано встает и юг.

Чуть вздрогнуло солнце за сонной далью — уж звонкой россыпью раскатились улицы-переулки Батума.

Визжат засовчики мелких лавчонок — магазины откроют позже, — хлопают ставни, хлопают двери, греются с посвистом крошки жаровни, где шашлычники с песней мурлычной, крутя вертел на огне, как грешники бесы в господнем аду, станут пропаливать мясо в шашлык; торговцы снуют торопливо-заботно у своих магазинов-лавчонок; осматривают, ошаривают, гладят их с отеческой лаской; по базарным площадям — у лотков, у палаток своя суета предбазарная. Скоро улицами вроссыпь кинутся, словно спущенные с цепи, голосистые мальчишки — звонкие вестники нового дня.

— Газит, газит! «Масковски Правда»! «Заря Ва-сток»! Турецки, русски, армянски, грузински… га-зи-и-ит!

И тут хоть намертво спи — подымут.

Подымается выше солнце, по светлым беспыльным улицам ширится, никнет зной — его, как ранний дар с голубого неба, глотают зеленые жадные сады Батума, и вместо зноя плывет золотая теплынь.

Пробуждается порт. В порту на рейде маячат пароходы: свои и чужие, из дальних стран.

Скоро жизнь из порта свяжется с уличной жизнью, и целый день, до сумерек вечера — станут грузить, увозить и привозить товары, встречать, провожать пароходы…

По глухо вымощенным улицам заухают тяжкие грузовики, и пригнется, застонет под ними земля; легкокрылые авто помчат работников к советским корпусам.

В учрежденьях советских гул загудит, как в пчельнике дружном на первый приветный луч: турки и русские, аджарцы и гурийцы, армяне и грузины, евреи и абхазцы. От этой мятежной конницы языков, говоров, наречий вдруг тебе и жутко и радостно крепкой, ядреной радостью.

Со стен лукаво щурятся и дружески смеются раскосые восточные глаза Ильича… на широком картонном полотнище — портреты членов Аджарского Совнаркома, вождей аджарского народа.

Красными сочными буквами — лозунги: «Крепче держи знамя советской власти!» «Чем крепче хозяйство, тем легче жизнь!» «Больше хозяйских забот, молочнее будет скот!» И слева и справа, со всех сторон, огнями загораются нужные большие слова про жизнь-борьбу. Вон лозунги ячейки МОПР; дальше о клубной работе; о том, что нельзя выбивать редчайших горных туров; о том, как избежать и как бороться с бичом — малярией; о том, как опасна, вредна хозяйству народному самовольная рубка лесов…

Вся горская жизнь, весь труд человеческий смотрит живыми умными глазами со стен советских корпусов… Присядь, незаметный, в углу и послушай молву людскую, сумей ее понять; говор идет все по тем же дорожкам: про стада, про сады-огороды, про кукурузные поля; кто-то серьезный и строгий лицом стрижёт и чешет молодую кредитную кооперацию, кто-то в пушной седой бороде учит, как по полям мышьяком надо травить вредителей, как управляться с дранью в своем хозяйском деле, как на шпагат ловчей и быстрей нанизывать табачные листья…

Женщина, умная, смуглая, как лыко, ищет заступный, родной женотдел, чтоб поведать ему, как по горным углам, на табачных плантациях, где обилен и дёшев женский труд, как ширится там голодная проституция, как оскаленной пастью обнажились угрозы зловонной, гнойной венерической мерзости… Куда пойти? Прежде всех и раньше всех — к себе, в женотдел: туда принесёт она нерасплесканную обиду и острую боль свою, там начистоту расскажет она про женскую долю. Жизнь — многообразная, суровая, густая, как горные смолы, собралась она здесь, при совете, налилась до краев, а потом, как насытит и насытится сама, — шумным, торжествующим потоком понесется в горах и ущельях Аджаристана, спадая живою влагой в нищие поселки горцев.

Батум. Порт

Батум — богатый город. В Батуме по главным улицам жизнь такая же пестрая, шумная, как везде по большим городам. Только манер иной — свой, особенный, южный. Шум — всегда гнездит у торговли. А торговля идет — нейдет, будто она и не главная тут, а подсыпка, шебарша между делом: легко катит навеселе. И вовсе уже особая, ни с чем не схожая полоса в торговле — контрабанда. В Батуме, говорили знатоки, ремеслом этим кормятся… десять тысяч душ! Идите улицами, базарами, площадями батумскими — вас словят, вас станут на каждом шагу окликать какие-то шустрые, ловкие, быстро снующие тени, — людей как будто совсем и нет. Они сторожат у харчевни-столовой, в вагонах железных дорог, по гостиницам, вползают в номер, торчат у всех и всегда на пути, в перекрестках улиц, у витрин магазинных, шныряют-ныряют, как мыши, склизнут, как тати во тьме, шуршат вам на ухо вкрадчивым, хитрым, святым шепотком:

— Контрабанда есть… оч-чень дешево: чулки, шелка, джерсе…

И лишь залучили в сети, — повлекут за собой, завинтят, заюлят переулочками: плут впереди как вожатый, вы — в сотне шагов позади. Входите в комнату контрабандиста; тут отменный советский порядок, на стенах Ленин… все чин чином. И висят не какие-нибудь по грошу портретишки — первой статьи дорогие работы, в дорогих и тяжелых рамах. Вас встречают учтиво, разговоры ведут дружелюбно, обзывают не иначе как «уважаемый товарищ», а про себя, жулье, небрежно и будто случайно: «Мы, дескать, советские работники»… ух, и дошлый же, тертый народ! Вас оставят чуть-чуть обождать; хозяин, знаете ль, должен сбегать к какому-то Аршаку, Мадани, Хренопуло, там он «займет» товары, которые любы вам: сам спец «не торгует», он вовсе не контрабандист, он делает только по дружбе вам одолженье, не хочет «своему товарищу» отказать. Через пять минут, сверкая вокруг воровато зрачками, бежит: за пазухой, в пухлых карманах, в голенищах сапог чего-чего не натискано! Дверь запирают оглядчиво, добро рядами кладут по столу, ласково гладят-гладят-гладят, сладенько чмокают, хвалят, жужжат, как шмели.

Когда «не сошлись» вы в цене — уж поведут обратно другими дворами, по иным переулкам, чтобы спутать с пути и след замести. И все священное действо плутни ползет тишком, шепотком…

Контрабандное дело — опасно и скользко, как глиняный мокрый скат: можно червонцами вспучить мошну, можно за клеть угодить, можно посеять и голову в горных походах — раз не приходит на раз. Сеть контрабандная тонко, сложно вита — истоки ее в пограничной турецкой полосе. Там гнёзда крупных скупщиков. Они готовят партии тончайших дорогих товаров, пакуют их в мешки и гонят караван горами, глухими тропками, которые знакомы только мастерам таинственных походов. Оптовики товаров не везут: их миссия окончена тогда, когда в мешках с рук на руки сбывается товар. Везут груженые мешки горцы — они на этот случай носят при себе не только боевой кинжал — за поясом чернеет дуло пистолета, за плечом дрожит винтовка.

В горах советская стража, — она сторожит контрабанду. И часто ночью там совершаются жуткие драмы: контрабандисты народ отчаянный и ловкий, даром в руки не даются. Обмануть недремлющую стражу, хитро и смело провести через трудный путь свой тайный караван — эта опасная игра увлекает контрабандиста, дает ему острое наслажденье, как всякий азартный матч.

И вот — караван пришел под Батум — здесь встречают его ловкачи-скупщики, укрыватели, сбытчики, они уж заботиться станут о том, чтобы вся контрабанда попала в липкие лапки тучам мелкой торговой мошкары, что вьется, жужжит по городу. Бывает и так (на первый взгляд совсем потеха!): тот, кто привез товар, сам выдает себя властям, по закону берет полцены советской — мирится на малом доходе. И снова едет, играет жизнью, снова везет и снова сбывает, пока не получит крепкий удар. Когда уж несносно мучит легкая выгода и нет сил отразить соблазн — выдают один другого: продажный народишко, жаден на грош, за деньги друг дружке режут походя глотку.

Рассказывал как-то мне Муджа — дедка-рыбак, будто артель турецких дельцов отправила раз горами большой караван дорогих товаров и вручила все дело одному из своих, именем Бен-Оглы. Он был старый контрабандист. Но он был и старый плут — это знала артель и за Бен-Оглы дослала свой верный глаз. Оглы товар провез без лиха, сбыл его дорого и быстро, а сам себе смастерил документ, будто товар у Оглы отобрала казна. Поехал он, сытый обманом, к своим в артель. Но зоркий глаз следопыта все уследил в игре Бен-Оглы и ранее донес в артель плутам про коварство старого плута Оглы. Седобородые, хитрые, гнев в глубину вогнав, встретили горестно и виду не дали, что знают тайну. А потом повязали веревками накрест, увели побелевшего Бена в горы, скрепили туго с кобыльным хвостом, завязали дикой кобылице глаза и гнали горами к пропасти, хлестали бичами, кололи Оглы — пока не спугнули потную кобылицу в бездонный обрыв.

Мне рассказывал про жизнь контрабандную старый Муджа, когда мы вдвоем с ним были в море.

— Как был и я помоложе, — говорил Муджа, — сам я займался тем делом, да слепнуть стал, отстал… А бедовая она, эта жизнь: так и гляди, что пулю словишь… Мы раньше морем больше ходили, здесь работу вели, — и Муджа обвел кругом костлявой тощей рукою. — А теперь по морю строг стал дозор — горами больше наш брат идет… Э-эх, житье!

И не поймешь — отчего так глубоко и грустно он вздохнул, старина: то ль жаль ему стало, что слеп и теперь не с руки вести опасную старую жизнь, то ли обида брала, что в море пропала совсем контрабанда, — горами, в сухую пошла…

Старик сидел, сухой и прямой, за длинными веслами легкого ялика, глядел бесстрастно мутными, подслеповатыми глазами в море и молчал.

А море — тихое, гладкое, словно остывшая зеленая лава. Качались на якоре медленно и скучно две огромные серые фелюги. Где-то далеко-далеко, за многие версты, по ровени волн черной точкой, как в поднебесье птица, обозначился пароход. Чайки ныряли над морем, гладкой грудью касаясь светлой волны. Город с моря казался мал и тих. Мы сидели молча — я и Муджа, каждый думал свое, каждый по-своему понимал и любил, что было кругом.

Дата изменения: