«Желание все знать, видеть, путешествовать…»
Было время, когда известные русские литераторы печатались в грузинской прессе. А некоторые из них даже работали в Батумских газетах. Как, например, писатель Константин Паустовский. Трудно себе представить такое сегодня.
Некоторые исследователи творчества Паустовского считают, что именно в Грузии определился его выбор дальнейшего пути в жизни. Он, кажется, именно здесь понял, что хочет быть писателем.
Думаю, этому способствовало его недолгое время пребывания в Батуми. Все здесь: атмосфера, окружающее пространство, среда, люди, природа – все это несомненно порождало в нем стремление двигаться в выбранном направлении.
Константин Паустовский родился в 1892 году в Москве. В 1904 он поступил в Первую киевскую классическую гимназию. Любимым предметом его в то время стала география. В 1912 году, окончив гимназию, он поступил на историко-филологический факультет Императорского университета святого Владимира в Киеве, где проучился всего лишь два года.
С началом Первой мировой войны, после распада семьи, переехал в Москву к матери, сестре и брату. Там продолжил учебу в Московском университете. Через некоторое время был вынужден прервать учебу и устроиться на работу. Поначалу работал кондуктором и вожатым на московском трамвае. Затем служил санитаром на военных санитарных поездах. А после гибели на фронте обоих братьев он возвратился в Москву. Но вскоре опять уехал. И работал на заводах Брянска, Екатеринославля, Юзовки и Таганрога, а с осени 1916 года — в рыбачьей артели на Азовском море.
После начала Февральской революции вернулся вновь в Москву, где начал сотрудничать репортером в газетах. Там же, в Москве он стал свидетелем событий 1917-1919 годов, связанных с Октябрьской революцией.
После службы в армии Константин Паустовский много ездил по югу России. Жил два года в Одессе, работал там в газетах «Станок» и «Моряк». Тогда же подружился с Ильей Ильфом, Исааком Бабелем, Эдуардом Багрицким и Львом Славиным. Вскоре переехал в Крым, а затем — на Кавказ. Жил некоторое время в Сухуми, Батуми, Тбилиси, Ереване, Баку, побывал в северной Персии. В Грузии он печатался в батумских газетах «Маяк» и «Трудовой Батум», а также в «Гудке Закавказья» в Тбилиси.
Можно сказать, что с этого момента начался путь Паустовского к писательству. О чем он позже вспоминал: «Желание все знать, видеть, путешествовать, быть участником разнообразных событий и столкновений человеческих страстей вылилось у меня в мечту о некой необыкновенной профессии. Она обязательно должна была быть связана с этой кипучей жизнью.
Но есть ли на свете такая профессия? Чем больше я думал об этом, тем быстрее одна профессия отпадала вслед за другой. В них не было полной свободы. Они не охватывали жизнь целиком в ее стремительном развитии и разнообразии.
Одно время я всерьез думал стать моряком. Но вскоре мечта о писательстве вытеснила все остальные.
Писательство соединяло в себе все привлекательные профессии мира. Оно было независимым, мужественным и благородным делом.
Однако тогда я еще не знал, что писательство – это и труд, тяжкий и расточительный, что даже одна-единственная крупица правды, утаенная писателем от людей, – преступление перед собственной совестью, за которое он неизбежно ответит.
Страдания и радости всех людей становятся уделом писателя. Он должен обладать талантом собственного видения мира, непреклонностью в борьбе, лирической силой и общностью жизни с природой, не говоря уже о многих других качествах, хотя бы о простой психологической выносливости.
Решение пришло. Будущее стало ясным. Избранный путь оказался прекрасен, хотя и очень труден. И ни разу за долгие годы у меня не возникло искушение изменить ему – вспоминал Паустовский. — Моя писательская жизнь, как я уже говорил, началась с желания все знать и все видеть. И, очевидно, на этом она и окончится.»
Определить подлинные истоки творчества Константина Паустовского помогает нам его автобиографическая «Повесть о жизни», состоящая из шести книг. Перед читателем предстает обширное литературное полотно. Сам он о нем говорил так: «Подлинная жизнь, описанная мною, как это ни кажется странным, сама по себе сложилась в те годы по законам драматургии.
Первая книга («Далекие годы») может быть названа экспозицией, неторопливым введением к повествованию. Вторая («Беспокойная юность») дает развитие действия; третья и четвертая («Начало неведомого века» и «Время больших ожиданий») соответствуют наибольшему напряжению, а пятая («Бросок на юг») приносит с собой некоторую разрядку. Это всегда происходит и в пьесах. Драматург делает разрядку, чтобы зритель немного отдохнул. А затем подходит закономерный конец.
Здесь (на Кавказе) сама жизнь устроила разрядку, некоторое отступление от основной темы. Она перенесла автора на Кавказ с его пестротой событий, людей и природы и, кроме того, наполнила жизнь южным жизнелюбием и юмором. На юге он не иссякает ни при каких обстоятельствах и не отступает ни перед чем.»
В пятой книге «Бросок на юг» «мне пришлось «по ходу пьесы» отойти от России и перенести действие на крайний юг – на Кавказ и в Закавказье, — пишет в кратком пояснении к ней Паустовский. — Снова я попал в края, где только что установилась Советская власть. Так случилось, что все время я с большими перерывами догонял движение революции на юг. По этой причине ее развитие представляло для меня не прямую линию, а причудливые петли и возвраты. Пережитое год назад возвращалось, но в ином виде и с разными добавочными событиями.
Я оторвался от России почти на два года. Но не жалею об этом: я многое за это время узнал.
Событий и людей в книге много, но все же гораздо меньше, чем было в действительности.»
Выбрав несколько глав из пятой книги Константина Паустовского «Бросок на юг», я хочу прочитать их в ближайших программах. Все они опубликованы Багратом Тавберидзе в книге «Батуми. Следами истории», которую он издал в 2025 году. Думаю, эти маленькие истории из прошлого позволят хорошо почувствовать атмосферу, царившую в городе в первые десятилетия прошлого века, помогут увидеть, каким многоликим был Батум и люди его тогда населявшие. В этом южном приморском городе даже были свои характерные звуки и запахи. И все это очень точно описывает Константин Паустовский.
Батумские звуки и запахи.
Духанов и кофеин в Батуме было множество.
Застекленные двери во всех духанах и кофейнях были расшатаны. Они дребезжали и долго звенели при каждом толчке.
Постоянный звон дверей сливался со звоном листовой меди.
Тощие медники с провалившимися глазами выковывали из этих листов маленькие турецкие кофейники и приклепывали к ним длинные, тоже медные, ручки.
Тут же на новых коврах, разложенных на мостовой, посреди узеньких улиц, нахальные девочки-цыганки били в старые бубны с колокольцами, танцевали и выкрикивали песни.
Новичков в Батуми узнавали по одному верному признаку: они старательно обходили ковры, боясь их запачкать. Но вскоре они узнавали, что ковры раскатывают во всю ширину улиц именно для того, чтобы поскорее уничтожить на них налет новизны и крикливых, еще не потускневших красок. Тогда приезжие начинали с наслаждением топтать ковры вместе с коренными батумцами.
Раздраженные базарным гамом, лошади лягались и тоже издавали звон — у них на шеях висели гирлянды бубенцов.
Но Батум состоял не только из одного звона. Он состоял из множества вещей, — например, из шашлычного чада…. Однако раньше, чем перейти к этим вещам, покончим со звуками.
Итак, в Батуме, особенно на турецком базаре Нури вас оглушал калейдоскоп звуков — от блеяния бестолковых баранов до отчаянных криков продавцов кукурузы: «Гагаруз горячий», от заунывных стонов муэдзина на соседней мечети до писка дудок за окнами духанов и слезного пения подвыпивших посетителей.
Но особенно хороши были в Батуми звуки дождя и гудки пароходов.
Зимние батумские дожди пели на разные голоса. Чем сильнее дождь, тем выше он звенел в водосточных трубах. Пароходные же гудки были преимущественно одноголосые и баритональные, особенно у иностранных наливных кораблей с желтыми трубами.
Я попал в Батум в период осенних и зимних дождей. Они шли почти непрерывно, затемняя свет, погружая дни в теплый, почти горячий сумрак. Просветы случались редко.
Только несколько лет спустя я снова приехал в Батум, но уже ранним летом, и впервые увидел весь блеск и пышность батумской растительности, и чистейшую синеву его неба.
Пароходы вползали, покрикивая, в живописные трущобы нефтяной гавани, швартовались впритык к духанам, складам и лачугам и нависали над шумной и тесной набережной своим рангоутом и такелажем. Как будто к берегу прибило стадо огромных железных китов.
Желтизна пароходных труб и мачт соединялась в моем представлении с песками аравийской или сомалийской пустынь и с Красным морем, где эти корабли неизбежно должны были проходить.
Иногда «иностранцы» подходили к Батумскому порту, неся на гафеле желтый флаг. Это означало, что пароход по пути в Батум заходил в приморские порты, где никогда не затихала эпидемия холеры или оспы, чумы или дизентерии. Такой пароход уводили на рейд, ставили в карантин и окуривали трюмы серой.
Что касается запахов, то чаще всего побеждал чад баранины. И это очень жаль, потому что другие батумские запахи были гораздо приятнее этого чада. Но они редко могли через него прорваться.
Этот чад, въедливый, шершавый, саднящий горло, был хорош тем, что напоминал о батумских шашлыках, — пожалуй, лучших на Кавказе.
Их жарили на древесном угле нанизанными на стальные шампуры, потом посыпали кислым порошком барбариса или корицей, обкладывали зеленым луком и ели со свежим лавашем, запивая белым вином. Мне кажется, что ничего более вкусного я никогда еще не ел в своей жизни.
На втором месте стоял запах свежемолотого и только что сваренного кофе. Мололи его на турецких мельницах — медных, похожих на маленькие гильзы от снарядов. Снаружи эти мельницы были украшены чеканкой. Иной раз она изображала сцены из «Тысячи и одной ночи».
Мельницы эти превращали кофейные зерна в тончайшую пудру.
Запах кофе вызывал у меня одновременно представление о Востоке и Западе. И восточные и западные страны одинаково пахли кофе.
Что касается старой Европы, то она была просто неотделима в мыслях от горячего кофейного пара и от тех запахов, которые часто сопутствовали кофейному, — пароходного дыма, хрустящего утреннего хлеба, укропа, перезрелых роз и табака.
Европа часто виделась мне в полусне по утрам как далекий берег. Он поблескивал над невысоким валом розовеющего пенистого прибоя дряхлыми стеклами своих городов.
Прибой падал, грохоча, на пески. Водяная пыль оседала на листве платанов, и в прохладе садов открывался как будто знакомый и вместе с тем незнакомый город. И я гадал, что это за город: Анкона или Чивита-Веккия, Бордо или Роттердам?
Батум для меня, впервые попавшего к самым южным границам России, был городом необыкновенным, экзотическим, типично восточным.
Батум пропах кофе, вином и мандаринами. И только через два-три месяца у меня начало ослабевать пряное ощущение экзотики, ее терпкая оскомина, и я увидел за ней подлинную жизнь этого города. В нем никогда не затихала отнюдь не провинциальная культурная жизнь, а порт, как огромный конденсатор, стягивал к себе все рабочее население Батума.
В то же время в Батум приходило из близкой Турции — из Ризе и Трапезунда -много фелюг с апельсинами и мандаринами. Пахучие цитрусы были навалены пирамидами на палубах фелюг, разноцветных, как пасхальные писанки.
Я часто видел одну и ту же картину: на апельсинах, прикрытых циновках, полулежали старые турки и пили густой, ароматный кофе.
Запах кофе распространяли не только фелюги, но и мелкая галька на берегу. На ней лежала кайма кофейной гущи. На этой кайме выделялись рваные оранжевые лоскутки мандариновых корок.
По вечерам фелюжники молились, сидя на горах апельсинов, на юго-восток, в сторону Мекки, вскидывая руки и припадая лбом к холодным апельсинам.
Там, где лежала Мекка, клубилась лиловая мгла, еще не прорезанная огнями звезд. Фелюжники верили, что за этой мглой льется райская река с лазурной водой — «река всех рек» Ковсерь.
Мне тоже хотелось бы верить в это, но мое сознание уже не могло вернуться к детским временам.
В то время я нелепо считал, что каждая новая мысль или крупица знания, приобретенная мною, является вкладом в общий итог культуры.
Да, Батум и Батумский порт пахли мандаринами, нефтью и тиной.
Тина в изобилии висела темно-зелеными космами на портовых сваях. Несмотря на то, что ее непрерывно прополаскивала морская волна, тина не делалась от этого светлее и не теряла свой аптекарский запах.
В самом городе, особенно на приморском бульваре, стоял приторный запах магнолий, а за городом по дороге на окраину Батума Барцхану, пахло из-за пыльных, колючих изгородей шиповником.
В поисках материала о пребывании Константина Паустовского на Кавказе я наткнулся на блог и сайт грузинского журналиста и писателя Игоря Оболенского. Вот что он пишет о Константине Паустовском: «Он много странствовал. Собственно, во время этих поездок, и родился писатель Паустовский.
…В 1922 году, Паустовский приехал в Батуми. Приехал – и полюбил.
Сначала город. Батуми для Паустовского был дорог. Во-первых, здесь – море, порт, корабли. А он всегда хотел стать моряком.
А во-вторых, в Грузии Паустовский много писал. И его вторая, отчасти несознательная мечта, осуществилась – он стал писателем.
И каким!
«Листья ольхи похожи на детские ладони — с их нежной припухлостью между тоненьких жилок».
А как он описывает этот город!
«В Батуми все прекрасно, даже дождь».
…Поездка в Грузию в двадцатых годах не прошла для Паустовского бесследно. Можно даже сказать, что она стала для него судьбоносной.
Ведь в Тифлисе Паустовский встретил Валерию Валишевскую – яркую даму, отношения с которой были столь бурными, что в конце жизни писатель не мог даже слышать ее имени.
При том, что фактически увел Валишевскую от своего лучшего друга — художника Кирилла Зданевича.
Мне о Паустовском рассказывала дочь Зданевича – Мирель. Кстати, она Паустовскому, по идее, должна была быть благодарна — именно после того, как писатель увел у Зданевича Валишевскую, тот встретил чудную женщину Марию Петрову, которая и стала матерью Мирель.
Но мы об этом с ней, конечно, не говорили. Мне был интересен Паустовский.
Поначалу Мирель Зданевич посоветовала мне почитать о нем в книжках, а на просьбу хотя бы описать его, ответила: «Вы что, не видели его фото? Умное лицо в очках».
Удивительно – я открыл для себя русского и, может быть, одного из самых пронзительных, писателей именно в Грузии. Точнее будет сказать, сумел прочувствовать и полюбить.
После знакомства с Мирель Зданевич я шел по одной из тбилисских улочек. И на лотке букиниста увидел собрание сочинений Паустовского.
Семь книг стоили, кажется, порядка 10 лари – что-то около 200 рублей. Конечно же, я купил их. И придя домой, первым делом прочитал рассказ «Телеграмма».
Не буду сочинять, что он перевернул мою жизнь. Но родителям я стал звонить чаще.
А еще из этого самого полного собрания сочинений я открыл для себя не только Паустовского, но и его Грузию.
Как он вкусно ее описывает!»
Игорь Оболенский – грузинский журналист, писатель, блогер.
Береговой приют
Почти во всех портах мира есть так называемые «береговые приюты» для моряков, отставших от своих пароходов. Иначе эти приюты называются «бордингаузами». Это нечто среднее между ночлежкой, пивной, вытрезвителем и публичным домом.
Был такой «Бордингауз» и в Батуми, но в урезанном виде — без явных признаков пивной и публичного дома.
Когда «Союз моряков побережья Гагры-Батум» под сильным нажимом комиссара Нирка (а на Нирка нажимал я) решил наконец издавать свою морскую газету «Маяк», мне, как редактору, дали комнату в «бордингаузе». Но предупредили, что эта комната будет вместе с тем и редакцией. Меня это совершенно устраивало («Бордингауз» находился в здании «Дома чая» на берегу).
Старый двухэтажный дом «Бордингауза», обитый с фасада погнутым кровельным железом — защитой от тяжелых батумских дождей, весь проржавел до красного цвета. Дом стоял на набережной, у самого моря. В сильные зимние штормы ветер барабанил морскими брызгами по окнам, как проливной дождь.
Кроме меня, на втором этаже «Бордингауза» жил еще белокурый красавец и спортсмен Нирк с женой — пугливой пышной эстонкой.
Остальные комнаты занимали моряки, отставшие от своих пароходов, главным образом греки и американцы.
Поскольку моряки отставали от пароходов только «по пьяному делу», то и состав жильцов «бордингауза» складывался однообразно: это были горькие пьяницы, хрипуны и задиры.
Мы от них никак не страдали, так как ночи напролет они бушевали где-то в пивных на окраинах Батума. Когда же они возвращались в «Бордингауз», то почти никогда до него не доходили, а ложились костьми где попало, преимущественно в подворотнях. Там их не мог достать знаменитый батумский дождь.
Поэтому ночью в «бордингаузе» было тихо, даже благостно. В вестибюле скромно горела зеленая ночная лампочка, напоминающая лампадку. Только рыжие портовые крысы пробегали тяжелой рысью по коридорам на кухню, чтобы напиться воды под краном. Из испорченного крана капала, меняя время от времени порядок ударов, холодная железистая вода.
Постояльцы появлялись только поздним утром. Протрезвев, они хмуро занимались умыванием, расследованием синяков на теле, чисткой замызганного платья, игрой в кости и время от времени драками на почве нечестной игры.
Тогда из своего номера выходил Нирк — высокий, в заутюженных брюках клеш и чистой тельняшке. Он спокойно вытаскивал из кармана стальной блестящий пистолет и шел усмирять дерущихся.
Нирка матросы слушались беспрекословно, — может быть, потому что он всегда загадочно улыбался и, поигрывая пистолетом, говорил:
— Даром теряете калории, скитальцы морей!
Эти слова он произносил на нескольких языках, в зависимости от национальности дерущихся. Они действовали магически.
Кроме Нирка с женой и меня, в «Бордингаузе» жила еще уборщица Нюся. Перед постояльцами она выдавала себя за глухонемую и при первой же попытке какого-нибудь матроса пристать к ней начинала хохотать таким мычащим и вместе с тем оглушительным басом, что было слышно даже на набережной. Из своей комнаты тотчас выскакивал Нирк со стальным пистолетом. Матрос быстро стушевывался и отступал, радуясь, что дешево отделался от «глухонемой ведьмы».
Внизу, под лестницей, жил курд — чистильщик сапог. От его синей гофрированной бороды и даже от карих жалобных глаз величиной с конские каштаны пахло сапожным кремом — сложным запахом скипидара и полотерной мастики. Так мне, по крайней мере, казалось.
Курд был кроток как голубь. Кстати, он никогда не говорил во весь голос, а тоже нежно бормотал по-голубиному.
Курд любил рассказывать свою несложную биографию. Она состояла главным образом из частой резни и скитаний по Малой Азии в поисках спасения от этой резни. «Папу турки резил, — бормотал он вздыхая. — Маму тозе турки резил. Брата тозе турки резил. Я теперь один на весь свет».
В «Бордингаузе» жил еще черный мохнатый пес с желтыми, чересчур внимательными глазами. Звали его Мономах. Если бы не он, то нас наверняка бы съели крысы, неслыханно злые и наглые.
За ночь они прогрызали насквозь толстую половицу в моей комнате, но не в углах, как обыкновенно, а посередине.
На рассвете все батумские крысы выходили на водопой к ручью за портом. Крысы из «Бордингауза» тоже. Они шеренгами слезали с чердака по наружной раме моего окна и тяжело прыгали на крышу соседнего сарая. Я просыпался, но не мог больше заснуть от отвращения. Их яростный писк вызывал у меня нервную дрожь.
Во многих каменных домах были устроены ниши с железными дверями и глазком. В этих нишах милиционеры и сторожа прятались от крыс, когда те тысячными толпами шли на водопой. Очутиться в толпе крыс было смертельно опасно — они могли разорвать человека на части.
Начальник Батумского порта, элегантный и сухощавый капитан, решил уничтожить крыс одним ударом. Обычно крысы шли по улицам сплошным валом, иногда даже в два яруса — в тех местах, где улицы суживались и поток крыс не вмещался в их берега.
По приказу начальника порта во дворах с вечера были расставлены пожарные насосы. Как только крысы запрудили улицы, насосы были пущены и начали поливать крыс керосином.
Но это не остановило движения крыс. Задние напирали на передних, и огромные заторы из разъяренных крыс закружились на месте. Тогда на крыс была сброшена горящая пакля.
Крысы горели заживо. Они метались и визжали, потом ринулись обратно в порт, в свои норы. И тут случилось то, чего не предполагали ни начальник порта, ни пожарные: горящие крысы нырнули под склады, под пакгаузы, и через полчаса в Батумском порту начался пожар.
Пожар гасили два дня. Пароходы отошли от причалов. Порт был оцеплен войсками. Элегантнейший начальник порта заплатил за этот пожар несколькими годами свободы.
Единственное, что отравляло существование в Батуме, — это крысы. Но такова участь всех портовых городов. В конце концов перестаешь обращать на это внимание.
У «Бордингауза» были и свои неоспоримые достоинства. Прежде всего дом стоял в двадцати шагах от гавани, как раз против старой дощатой пристани со сгнившим наполовину настилом.
У этой пристани швартовались турецкие фелюги и наши шхуны. Чаще всего у причала останавливались шхуны «Три брата» и «Лев Толстой». Они привозили персики и табак из Сухуми и контрабандную водку из Туапсе.
В свободное время можно было спуститься прямо из своей комнаты на пристань, захватив самолов, и поудить под кормой у фелюги бычков или султанку. Изредка брали даже морские окуни и ерши.
Не очень жаркое солнце поздней осени освещало мутноватую зеленую воду и разноцветную корму фелюги. Владельцы фелюг украшали свои маленькие корабли, как невест. Иные даже обивали медью планширы и чистили их мелом. Корму обязательно раскрашивали густыми красками.
По существу, корма каждой фелюги представляла собой орнаментальную картину, или, как теперь принято говорить, произведение абстрактного искусства. Я не хочу входить в существо споров об этом искусстве, но каждая пестрая корма походила на беспредметный рисунок ковра с фантастическими цветами и изломанными яркими сегментами.
Я не пытался понять эту живопись турецких фелюжных мастеров. Просто она горела на солнце, бросала отблеск на лицо и руки и весело, даже как-то празднично, отражалась в воде. При этом отражение соединялось с тем, что происходило под водой, и потому сквозь синие и золотые цветы с квадратными лепестками, нисколько не смущаясь этим, лениво проплывали зеленухи и медузы.
Однажды на пристань пришли Люсьена с Бабелем и его женой Евгенией Борисовной. Бабель беспричинно посмеивался и говорил, как бы оправдываясь, что иногда бывает приятно жить на этом свете и дышать запахом дегтя и морской воды. Он грел на солнце бледные, слегка опухшие руки.
Евгения Борисовна сидела рядом со мной на пристани, свесив ноги. Я дал ей самолов. Она терпеливо ждала поклевки и пристально смотрела в глубину, где качались, дыша, медузы. Ее красно-каштановые тяжелые волосы отражались в воде. Она говорила, что очень устала и никуда не хочет уезжать. Бабель в то время как раз собирался переезжать из Батума в Тифлис.
Рыба не клевала, и, помолчав, Евгения Борисовна вновь сказала, что хочет жить только на Зеленом Мысу, где в гуще тропической листвы стоял их дом, и читать, читать до одурения. А раз нет новых книг (тогда в Батуме появилась единственная новая, советская книга — «Шоколад» Тарасова-Родионова), то хоть перечитывать всего Чехова или даже Болеслава Пруса — все равно кого.
Бабель украдкой посматривал на Евгению Борисовну. Я впервые заметил выражение растерянности на его лице. Оно сделалось совсем детским. Мне даже показалось, что у Бабеля задрожали губы. Что-то тревожное творилось на душе у нее и у него, мне тоже стало не по себе, — призрак старых семейных бед моей молодости возник внезапно и не к месту. Я подумал, что нет в мире ничего более счастливого, чем согласие между родными людьми, и ничего страшнее умирания любви, — никем из любящих не заслуженного, необъяснимого, вползающего в жизнь с незаметным упорством.
Они ушли, а я еще долго сидел на пристани, забывая подергивать самолов.
Огромный, длинный, как железнодорожный мост, океанский наливной пароход ярко-желтого цвета с вишневой трубой проползал мимо меня в Нефтяную гавань со скоростью минутной часовой стрелки. На его носу я прочел надпись: «Нинон», а пониже вторую: «Ле Гавр».
Я очень ценил «Бордингауз» за его близость к морской жизни.
Отсюда было видно все, что происходило в порту и на море: все входящие и уходящие корабли, все белые и пенистые шквалы, носившиеся между Батуми и Поти, все многоцветные закаты, похожие на выставку скульптурных облаков или выставку сумрака и света, пламени и мглы, серебра и крови, жаркого золота и оперения незнакомых птиц.
Закаты были похожи на грозные и безопасные извержения далеких вулканов. Через них летчики совершенно спокойно вели самолеты, не боясь сгореть или задохнуться. Наоборот, воздух закатов был чист, свеж: к нему уже притронулась своими холодными вздохами ночь.
Сжавшись, я сидел тихо, чтобы не пропустить мерцания красок, и испытывал какой-то сумрачный восторг. Я не могу этого объяснить, но закаты казались мне похожими на взрывы вдохновенья (если бы оно могло приобрести видимую форму). И я, конечно, соглашался, что очень хорошо жить на этой старой земле, где есть гнилые сваи и закаты, цветы ромашки и шипение пара в машинах кораблей.
Тогда, в Батуме, поэзия взяла меня за горло, крепко забрала в свой благодатный плен. С тех пор я уже не мог и не хотел вырываться из ее рук и забывать хотя бы на миг ее голос.
Он слышался издалека так же ясно, как и вблизи. Он доходил до меня с севера и запада, с востока и юга с необыкновенной чистотой, как зов морских вод, зов всех географических пространств и всех очарований, какими была так богата земля.
Тогда еще не было атомной бомбы, и черная смерть еще не грозила земле. Земля, воды и воздух были свободны от человеческого насилия. Сознание не было угнетено атомным страхом.
Мне кажется, что еще там, в Батуме, я услышал голос Нереиды, украшавшей некогда носы кораблей, — тот голос «ласковый и томный», какой по ночам тревожил Пушкина.
И в морской темнеющей мгле возникал передо мной высокий нос корабля и бушприт, опутанный снастями, и девичий нежный профиль, и такой же нежный торс Нереиды на старом носу корабля, плывущий к берегам, — напоминание о беспредельном богатстве мечты и силе любви.
Смутное веяние далеких стран летело вслед за Нереидой. Казалось, сердце не выдержит этих опьяняющих мыслей и ни с кем еще не разделенного счастья, этого ощущения вольного, крылатого, почти нереального и вместе с тем совершенно реального, как любой камень на мостовой, существования.
Однажды с моря до «Бордингауза» донеслась отдаленная канонада.
Тотчас на балкон выскочил Нирк со своим стальным пистолетом и биноклем.
Смятение пронеслось по порту. Со всех вышек и капитанских мостиков люди смотрели на море, в сторону анатолийского берега, недоумевая и пожимая плечами.
Оттуда доходил короткий гром орудий, и лопались в дыму и тумане вспышки пламени.
По всем признакам в море шел бой. Но кого и с кем? Это было совершенно непонятно, загадочно и напоминало начало детского исторического романа.
Набережная была уже оцеплена. На нее никого не пускали.
Я смотрел вместе с Нирком с балкона на эту неведомую баталию. Если это нападение на нас, говорил Нирк, то почему молчит старая Батумская крепость?
— Кто может напасть на нас? — спросил я Нирка.
— Да кто хочет, — ответил он совершенно хладнокровно. — От Великобритании до республики Гондурас. Но никакого нападения нет, потому что ни один снаряд не разорвался на нашем берегу. Снаряды рвутся в море около какого-то сооружения, похожего на плавучий цирк.
— Вы странно шутите, — заметил я.
— Посмотрите сами. — Нирк протянул мне бинокль.
Я с трудом увидел далеко в море нечто похожее на большую черепаху, а поодаль от нее — силуэты двух миноносцев.
Миноносцы, судя по всему, нападали на черепаху, а она отстреливалась и лениво извергала из своего нутра жирный и даже на вид зловонный дым. Но миноносцы этим не смущались и продолжали стрелять прямо в дымную гущу.
— Она полным ходом лупит сюда, — заметил Нирк, и в то же мгновение железный гром потряс горы и город. Уходя в морскую даль, провыли у нас над головой снаряды.
— Форты! — крикнул Нирк. — Наша крепость! Теперь все понятно.
— Что понятно?
— Понятно, что какие-то иностранные корабли вошли в наши территориальные воды и крепость не подпускает их.
В дальнейшем морской бой выглядел так: миноносцы отвернули и ушли в море, а черепаха, подняв белый флаг и еще какие-то непонятные флаги, продолжала спокойно ползти к Батуму и стала на якорь около входа в порт. Тогда мы ее рассмотрели и стали постепенно соображать, что произошло.
Черепаха оказалась старым турецким монитором (по русской морской терминологии — броненосцем береговой обороны). Это было нечто плоское, низко сидевшее над водой, заржавленное, со старыми пушками и простреленной трубой.
Когда монитор стал на якорь, флаги на его снастях сразу упали, будто уснули. Из трубы перестал валить жирный дым. Тотчас к монитору помчался наш катер.
Потом к монитору подошел портовый буксир, небрежно втащил его в гавань, в самый дальний и пустынный ее угол, и там монитор пришвартовался наглухо к старым, изъеденным солью чугунным причалам.
После этого в течение каких-нибудь десяти минут все снасти на мониторе покрылись выстиранным матросским бельем, преимущественно тельняшками. Уснувший корабль стал похож на плавучую прачечную. Было ясно, что он отвоевался навсегда.
Нирк ушел в «морские инстанции» и через час принес все сведения о мониторе.
Шла греко-турецкая война. Каким-то образом (никто не мог этого объяснить) война застала два греческих миноносца в Черном море. Эти шустрые миноносцы тотчас же открыли боевые действия против единственного турецкого монитора. Он не успел укрыться в Босфор, под могучую защиту батарей.
Миноносцы гоняли престарелый и больной монитор по всему Черному морю, не давая ему перевести дух. В конце концов они загнали его в самый угол моря, к Батуму, и в азарте даже влетели с полного хода в наши воды.
Батумская крепость остановила их выстрелами и отогнала подальше от берегов, а монитор поднял сигнал о том, что он просит убежища у нас, соглашаясь разоружиться и быть интернированным.
Действительно, орудия с монитора были сняты. Команде монитора следовало, по международным законам, сойти на берег и оставаться там до конца войны. Но команда не торопилась, как говорили, от лени.
Действительно, в бинокль было видно, как турки ели на палубе плов, пили кофе, играли в кости, штопали свое ветхое обмундирование, искали друг у друга в головах или безмятежно спали, задрав ноги в толстых красных носках на крышки люков.
Иногда, после яростных криков боцмана, команда начинала подметать палубу. Пыль подымалась над монитором, как вялый пожар.
А иной раз команда даже пела, вернее — тянула под удары барабанов какую-то глухую и грозную, очевидно военную, песню. Она совершенно не вязалась с унылым и бездельным видом матросов.
Чачиков восторгался этой песней, считал ее образцом боевой поэзии, перевел на русский язык и пел под рваные аккорды гитары.
Солнце стоит над горами,
Тает в долинах роса.
Мы все идем, а над нами
Тяжко висят небеса…Все мы идем из Завета,
Грозен, бесстрашен наш взгляд,
Все мы сыны Магомета,
Мы не вернемся назад…
Но монитором занимались недолго. Вскоре о нем забыли, а потом война кончилась, и он исчез, должно быть, ушел в один из портов желтого, как охра, Анатолийского побережья.