45 мин на чтение

Леонид Андреев зимой

Леонид Андреев был одним из самых ярких писателей, который затрагивал очень сложные и противоречивые проблемы своего времени. От того, может быть, тема войны не стала доминирующей, главной в его творчестве. Хотя, при его жизни разгорелись несколько крупных военных конфликтов: Русско-японская и Англо-бурская война, Первая мировая и Гражданская война в России.

Сам Андреев не принимал участия ни в одной из них, на фронте никогда не был. Но он следил за событиями на театре военных действий и фиксировал, в связи с этим те настроения и изменения, которые происходили вокруг. И даже категорически не принимал упреков некоторых своих современников, которые считали, «что человек, не бывавший на войне, писать о ней не может». Считал, что «искусственно ограничивать кругозором художника пределы реально-видимого и осязаемого – это значит посягать на самый дух творчества. Бывают случаи, когда «очевидцы» неизбежно лгут, и очень редко случается, чтобы свидетель мог быть хорошим судьей».

А доказательством этих слов являются несколько его ярких художественных произведений и десятки публицистических текстов на тему войны. Тема эта присутствует в его письмах и дневниках. В них чувствуется, как на протяжении ряда лет постепенно менялось отношение писателя к войне – от ее оправдания до полного отрицания.

«Одним из ярчайших художественных произведений о войне в истории литературы» стала повесть Леонида Андреева «Красный смех». Это очень сложное по форме, стилистике и эмоциональному накалу произведение. Оно было опубликовано в 1904 году. И вызвало неоднозначную реакцию в обществе. Свое отношение к нему Андреев выразил так: «На «Красный смех» я не смотрю как на художественную вещь. Главное – это действие, а действие он производит желательное». Именно таким образом публицистичность этой повести отмечал и сам писатель. Ну а критика отнеслась к этому произведению резко отрицательно. Потому что в нем нет даже имен собственных, а место действия – это весь мир. К тому же, субъект и объект всего происходящего – человек как таковой. И действие, о котором говорил писатель, – это ужас и безумие.

Следует отметить, что повесть «Красный смех» Андреев написал всего лишь за девять дней. И она стала его откликом на русско-японскую войну. События, развернувшиеся тогда на театре военных действий, потрясли всех своей бессмысленностью и жестокостью. Сам же образ безумного «красного смеха» возник в его сознании после несчастного случая, свидетелем которого он случайно стал.

А дело происходило в Крыму. Об увиденном он так написал Максиму Горькому: «Нынче вечером возле нашей дачи взрывом ранило двух турок, одного, кажется, смертельно. Весь он как тряпка, лицо — сплошная кровь, и он улыбался странной улыбкой, так как был без памяти. Должно быть, мускулы как-нибудь сократились, и получилась эта скверная, «красная улыбка».

Уже на следующий день Андреев поделился с соседом по даче своим новым замыслом: «Вчера я на войне был. И написал рассказ, большой рассказ из войны… Да, да, вы не смейтесь. Вот увидите. В голове у меня уже все готово».

Затем последовали девять мучительных ночей, в течение которых был создан «Красный смех».

Вот что рассказывал об этом писатель Николай Телешов: «Когда (Андреев) писал «Красный смех», то по ночам его трепала лихорадка, он приходил в такое нервное состояние, что боялся быть один в комнате. И его верный друг, Александра Михайловна, молча просиживала у него в кабинете целые ночи без сна.»

Сложный творческий опыт Андреева был неоднозначно воспринят тогда литературной общественностью. Может, потому к теме войны он вернулся уже намного позже. Да и были другие проблемы, которые волновали его в то время. Все эти годы он находился в постоянном творческом поиске. У него тогда еще не было ясного видения социально-политической структуры общества и происходящих в нем процессов. Своим идеалом будущего он считал некий неопределенный анархический строй. Его философское осмысление различных событий вокруг и в мире было довольно противоречивым. Поэтому, может быть, те, вроде бы, общеизвестные «истины», о которых он размышлял с помощью своей творческой фантазии, казались многим читателям парадоксальными и непонятными.

Максим Горький писал тогда: «Этот человек, обладая всеми свойствами превосходного художника, – хочет встать в позу мыслителя и философа… Всегда чувствовалось, что он как бы ощущает около себя невидимого врага, – напряженно спорит с кем-то, хочет кого-то побороть.»

Иного мнения об Андрееве были многие его друзья. Среди них, «в семье и на работе они знали его как человека с ласковой, хорошей душой, умного и интересного собеседника.» Многие считали, что «голосом докторальным» Андреев говорил только в своих литературных произведениях. В быту же он редко вставал в позу учителя и чаще отделывался шутками.

Начавшуюся мировую войну Леонид Андреев воспринял с надеждой. Он рассчитывал, что она приведет к национальному возрождению и к всеобщей революции. Вот как он себе это представлял: «В самые первые дни войны, когда только что выступила Германия, я записал в своем дневнике приблизительно следующее. Это только пишется «война», а называется революцией. В своем логическом развитии эта «война» приведет нас к свержению Романовых и закончится не обычным путем всех ранее бывших войн …европейской революцией. В свою очередь эта европейская революция приведет к уничтожению милитаризма, то есть постоянных армий, и к созданию европейских соединенных штатов». Так думал тогда не только он.

Надо заметить, что к тому времени, имя Леонида Андреева было хорошо известно в России и за рубежом. Тогда же он много времени и сил уделял публицистике. Со 2 сентября 1914 года по 10 октября 1917 года в российской печати он опубликовал более 90 публицистических статей. А в 1915 году даже выпустил небольшую книжку со своими публицистическими выступлениями.

В 1918 году Леонид Андреев в своих дневниковых записях так высказался о своем отношении к войне: «…Начало душевной отраве положила война. Самое приятие ее мною, то есть переведение ее из плана общечеловеческого в область «отечества» и политики, было вызвано, вероятно, простым инстинктом самосохранения: иначе война оставалась бы для меня только «красным смехом», и я неизбежно должен был бы в скором времени лишиться рассудка. Эта опасность лишиться рассудка существовала для меня во все время войны и временами ощущалась довольно-таки страшно; и боролся я с нею публицистикой…Надо было жить и не спятить!»

И все же «погружение в публицистику не принесло Андрееву удовлетворения. Когда же ему стало ясно, что читатели устали от военной тематики, он почти перестал публиковать статьи по текущим проблемам. И вслед за этим произошло естественное для писателя возвращение к художественному творчеству».

И тогда после некоторого перерыва он вновь вернулся к военной теме как писатель и приступил к работе над повестью «Иго войны». Эта литературное произведение в художественном отношении оказалось намного удачней, чем повесть «Красный смех». Оно было намного понятнее читателям, так как больше соответствовало общепринятым канонам реализма.

обложка книги Иго Войны

Повесть «Иго войны» — это всего лишь откровения простого скромного бухгалтера, который с момента начала Мировой войны записывает свои мысли в дневник. С первых же строк все его переживания и эмоции становятся понятны обычному обывателю – такому же маленькому человеку, как он. Ведь почти также размышляют многие простые люди во времена трудных испытаний. Страх и ужас в тяжелые моменты охватывает почти каждого из нас. Сковывает и парализует наше сознание.

Вроде бы, фронт и боевые действия где-то совсем далеко, но мысли об этом все время не покидают людей. Сведениями о боевых действиях ежедневно наполнены их мысли. Ощущение войны незаметно проникает во все сферы их жизни, меняя давно устоявшиеся правила и привычки. Тем самым постепенно изменяется, казалось бы, на всегда сложившаяся когда-то картина мира, и опрокидывает все верх дном.

С публикацией этой повести сразу же возникли проблемы, потому что в ней присутствовали образы, картины и настроения, которые не допускала к печати военная цензура. И все же после некоторых усилий и согласований удалось добиться публикации, но без последующего переиздания.

Вот что писал по этому поводу Леонид Андреев своему брату Андрею, который находился в то время на фронте: «С «Игом войны» вышла (такая) история: сперва военная цензура совсем его зарезала, но после хлопот у важных генералов пропустила без единой помарки, «в уважение» к моему имени и с условием: не дозволять перепечаток.» Весной 1916 года повесть вышла в альманахе издательства «Шиповник». Критика сразу же назвала это произведение неудачным.

В этой повести обо всем происходящем вокруг и о событиях на фронте читатель узнает из личного дневника простого банковского служащего Ильи Петровича Дементьева, который живет в то время с семьей в Санкт-Петербурге. В своем дневнике он рассказывает о том, что видит и слышит каждый день дома, на работе, на улицах и в печати. Все это оказывает сильное впечатление на него. От этого заметно меняется его настроение. Изо дня в день он повествует о буднях военного времени и том, как развиваются события вокруг: о проводах знакомых и родственников на фронт, о росте цен на жизненно необходимые продукты и товары, о проблемах с медицинской помощью, о потере работы, о росте числа раненых и калек вокруг и, наконец, о гибели на фронте близких ему людей.

Император Николай II и военнослужащии
3027689 21.03.1916 Первая мировая война 1914-1915 гг. Верховный Главнокомандующий Император Николай II в действующей армии на Западном фронте. Март 1916 года. РИА Новости / РИА Новости

Читатель невольно чувствует, как постепенно меняется настроение и психологическое состояния не только главного героя, но и многих простых обывателей вокруг. Испытав поначалу бурный патриотический подъем, большинство из них постепенно начинает ощущать заметный дискомфорт от этой затянувшейся войны. А сам автор дневника видит себя одинокой малюсенькой «клеточкой», которую против его воли затянуло в эти чуждые для него события. Его внутреннее состояние тоже меняется: возмущение переходит в отчаяние, мысли о самоубийстве приводят к полной апатии и равнодушию. Однако писатель в завершение своего повествования вносит в сюжет и положительный элемент, позволяющий главному герою увидеть хоть какой-то свет в конце тоннеля.

Перед публикацией этой повести Леонид Андреев попросил разрешения у художника Ильи Репина посвятить ее ему. Он написал тогда: «Вещь печальная и правдивая, которая, как мне кажется, найдет отзвук в Вашем сердце, болеющем от войны». Илья Репин согласие дал.

Леонид Андреев

Иго войны

Признания маленького человека о великих днях

Илье Ефимовичу Репину с любовью и глубоким уважением посвящает автор.

1914 год

фото солдат из сражения в Вердене

С.-Петербург, августа 15 дня

«Говоря по чистой совести моей, как на духу, я и до сих пор не вполне уяснил себе это странное обстоятельство: почему я тогда так сильно испугался?

Ну, война и война, – конечно, не обрадуешься и в ладоши бить не станешь, но все дело довольно-таки простое и бывалое… давно ли была хоть бы та же японская? Да вот и сейчас, когда уже происходят кровопролитные сражения, никакого такого особенного страха я не чувствую, живу, как и прежде жил: служу, хожу в гости и даже театр или кинематограф и вообще никаких решительных изменений в моей жизни не наблюдаю. Не будь на войне Павлуша, женин брат, так и совсем порою можно было бы позабыть обо всех этих страшных происшествиях.

Положим, нельзя отрицать и того, что в душе есть-таки довольно сильное беспокойство или тревога… не знаю, как это назвать; или даже вернее: некоторая сосущая тоска, наиболее заметная и ощутимая по утрам, за чаем. Как прочтешь эти газеты (теперь я беру две большие газеты, кроме «Копейки»), как вспомнишь, что делается там, обо всех этих несчастных бельгийцах, о детишках и разоренных домах, так сразу точно холодной водой обольют и голым выгонят на мороз. Но опять-таки и здесь нет никакого страха, а одна только человеческая жалость и сочувствие к несчастным.

А тогда я испугался чрезвычайно, положительно до смешного, теперь не только рассказать, но и наедине вспомнить стыдно.»

«По-видимому, мне, как и всем другим, в тот день что-то представилось, какое-то сверхъестественное видение, настолько поразительное, страшное и необыкновенное, что даже и на войну оно не было похоже. Положительно, как ни стараюсь, не могу припомнить, в чем тут дело, что это за сон приснился наяву… да, именно что-то вроде светопреставления, конца земли и полной гибели всего живущего. Точно где-то гром прогремел и со звоном раскололась земля, дала трещину, от которой надо бежать и спасаться.»

Август 16 дня

Этот дневник мой я пишу по вечерам и ночам под видом служебных бумаг, которые якобы беру на дом из конторы. Александра Евгеньевна, моя жена, во всех отношениях чудесный и даже редкий человек, интеллигентный, добрый и отзывчивый, но все же между нами есть некоторая разница, какая есть между собою и всяким другим самым близким человеком; и для меня крайне важно и необходимо, чтобы никто не читал написанного мною, иначе я потеряю свободу в выражении моих мыслей. Не считая того, что о многом говорить стыдно даже с близкими и любимыми людьми, в моих теперешних мыслях я усматриваю даже опасность некоторого соблазна для менее сдержанных натур, нежели моя. Не буду мешать людям думать свое, но не хочу, чтобы и мне мешали.

Начну с великого признанья: какой я среди всеобщего несчастья бессовестно счастливый человек! Там война, кровь и ужасы, а здесь моя Сашенька только что выкупала в теплой воде ангелочка Лидочку и бурбона Петьку, а теперь докупывает Женю и чего-то смеется; потом она будет делать что-то свое, прибираться к завтрашнему воскресенью, может быть, поиграет на пианино. Вчера мы получили открытку от Павлуши, и теперь неделю Сашенька будет весела и спокойна; конечно, нельзя знать, что случится, но если не очень заглядывать в будущее, то наша жизнь одна из самых счастливых. Пианино мы берем напрокат, для Сашеньки, которая очень любит музыку и готовилась в консерваторию; ввиду военного времени, для сокращения расходов, Сашенька хотела отказаться от инструмента, но я решительно настоял на том, чтобы его оставить: что такое пять рублей в месяц, когда музыка всему дому дает такое приятное настроение! Да и Лидочка уже начинает подучиваться, у нее несомненный талант, даже удивительный в ее шесть с половиною лет.

Да, я счастлив, и вот главные причины моего счастья, о которых никому, кроме дневника, сказать не решусь. Мне сорок пять лет, и, следовательно, что бы там ни случилось, я ни в каком случае призыву не подлежу. Конечно, как об этом скажешь вслух! Наоборот, приходится слегка притворяться, как и всем, что будь я помоложе да поздоровее, так непременно пошел бы добровольцем и прочее, но, в сущности, я невыразимо счастлив, что могу, нисколько не нарушая закона, не идти на войну и не подставлять себя под какие-то дурацкие пули.

Здесь я еще соткровенничаю. Когда у нас в конторе рассматривают карту и кричат, что эта война необыкновенная, кому-то до крайности необходимая, я, собственно, не спорю: кому нужны мои маленькие возражения? Или засмеют, или еще начнут стыдить, как недавно до слез застыдили конторщика Васю. Наконец, ввиду общего подъема мои неосторожные слова могут быть просто вредны – мало ли как их истолкуют!

бойцы двигаются вперёд

Но что бы ни говорили в конторе и как бы ни кричали и ни распинались за войну газеты, про себя я твердо знаю одно: мне ужасно не нравится, что война. Очень возможно (да это так и есть), что более высокие умы: ученые, политики, журналисты способны усмотреть какой-то смысл в этой безобразной драке, но моим маленьким умом я решительно не могу понять, что тут может быть хорошего и разумного. И когда я представлю, что я пошел на войну и стою среди чистого поля, а в меня нарочно стреляют из ружей и пушек, чтобы убить, прицеливаются, стараются, из кожи вон лезут, чтобы попасть, то мне даже смешно становится, до того это пахнет какою-то сверхъестественной глупостью.

Вот сейчас я нарочно всего себя осмотрел сверху донизу: что во мне такого соблазнительного, чтобы целиться, и где этот соблазн сидит: во лбу? в груди? в животе? И сколько я себя ни осматриваю и сколько ни ощупываю, вижу только одно: человек я как человек, и только дураку придет в голову стрелять в меня. Поэтому я и пули, нисколько не стесняясь, назвал дурацкими. И когда я представлю дальше, что против меня на другой стороне сидит немец и так же ощупывает свой живот и считает меня с моим ружьем форменным дураком, мне становится не только смешно, но и противно.

Ну, – а если немец не ощупывает своего живота и совершенно серьезно целится, чтобы убить, и понимает, зачем это надо? И если выходит так, что дурак-то я с моим непониманием, да мало того, что дурак, а еще и трус? Что ж – очень возможно. Возможно, что и дурак. Возможно, что и трус. Вдруг не один я в Питере, а тысяча, сто тысяч ведет такие же дневники, и тоже радуются, что их не призовут и не убьют, и рассуждают точь-в-точь так же, как и я?

Ну, и пускай. Разумеется, гордости очень мало в том, чтобы бояться за свою жизнь и ощупывать живот, как кубышку, и Георгия с бантом за это не получишь, но я и не гонюсь за Георгием и в герои Малахова кургана не лезу. Всю мою жизнь я никого не трогал и, что бы там ни пели, имею полное право желать, чтобы и меня не трогали и не стреляли в меня, как в воробья! Не я хотел войны, и Вильгельм ведь не прислал ко мне посла с вопросом, согласен ли я драться, а просто взял и объявил: дерись!

танк марк V

Само собой понятно, что я люблю мою родину, Россию, и раз на нее напали, то будь это хоть дурак или сумасшедший, я должен защищать ее, не щадя этого своего живота. Это само собою понятно, и говорю по чистой моей совести, клянусь Богом, что, если бы я подлежал призыву, я и не подумал бы уклоняться, притворяться больным или, пользуясь протекцией, прятаться где-нибудь в тылу, за тётенькой юбкой. Но и тогда вперед, на рожон, я не полез бы, а ждал бы на своем месте заодно с другими, пока меня убьют или я убью кого там надо.

Все это само собою понятно, и дело в том, что мне, по счастью, сорок пять лет, и я имею полное право не трогаться с места, думать и рассуждать, как хочу, быть трусом и дураком, а может быть, и не дураком – мое право. Судьба! Вместо того чтобы называться Ильей Петровичем Дементьевым и жить в городе Петербурге, на Почтамтской, я мог быть каким-нибудь бельгийцем, Меттерлинком и теперь уже погиб бы под немецкими снарядами. Но я именно Илья Петрович, которому сорок пять лет и который живет на Почтамтской, в Петербурге, куда никогда не прийти озверелым германцам, и я счастлив.

Да и мало ли что могло быть! Могло быть и то, что вместо нашего банкирского дома, который крепок, как стена, и выдержит всякую войну, я мог бы служить в каком-нибудь жиденьком дельце, которое сейчас уже рухнуло бы, как рухнули многие… вот и остался бы я на улице с моей Лидочкой, выигрышным билетом и пятью сотнями рублей из сберегательной кассы – тоже положение! А мог бы быть поляком из Калища, или евреем, и тоже бы лежал сейчас во рву, как падаль, или болтался на веревке! У всякого своя судьба.»

работа артиллерии

Нервный фон, заданный войной, поначалу эмоционально давит на героя, но со временем начинает проявляться и в его повседневной жизни.

«Вообще эта война начинает слишком сильно действовать на нервы, нет никакой возможности избавиться от нее хоть на день. Пробовал я не читать газет, но оказалось совершенно невозможным, да и газетчики кричат, да и в конторе целый день разговор около карты, и все это прямо ужасно. Уехал бы куда-нибудь, имей я средства, ведь есть же такие уголки на свете! А здесь, среди этого всеобщего ошаления, нет никакой возможности сохранить себя и спасти свою душу от мучительной заразы. Повторяю, не я хотел этой войны, я осуждаю и проклинаю ее со всем «смыслом» — и почему я обязан все-таки думать о ней, знать, каждый Божий день читать об этих бесчеловечных ужасах?

Будь я бесчувственный негодяй, но я, при всей моей скромности, человек порядочный, обладающий большой чувствительностью, и я не могу не только оставаться равнодушным, но и не страдать ужасно от всех этих невыносимых терзаний. Ведь мало того, что убивают тысячами, сотнями тысяч, а еще и убивают как-то особенно, с каким-то дьявольским вывертом, грохотом, ревом, огнем; пока придет смерть, еще тысячу раз напугают человека до сумасшествия, всю его душу измочалят своими фокусами и неожиданностями! Что из того, что я живу на Почтамтской и ни разу не видал, как стреляют из пушки, когда все равно – мне и так становится все известно через газеты, через рисунки, через разговоры.

И зачем я должен страдать, кому это надо? Осуждайте меня, как хотите, но будь у меня такая сила… заколдовать себя, заворожить, загипнотизировать, я без колебаний сделал бы это и ни разу даже не взглянул бы в ту сторону, где война. Кому нужно, чтобы и я, не участвуя в войне, тоже страдал, терял сон и здоровье, способность работать?»

солдаты в окопах

В доме Ильи Петровича открывается военный лазарет, его супруга начинает деятельно помогать больным и — отдаляться от мужа.

Смысла во всем в этом Илья Петрович не видит. Все больше и больше проблем появляется повсюду.

Октября 20 дня

«…Жизнь дорожает с каждым часом, про извозчика и театр уже и не помышляем, да и с трамваем приходится осторожничать, больше уповая на собственные ноги; теперь уж не для притворства беру на дом дополнительную работу, спасибо, что еще есть такая. Пришлось и пианино отдать. А проклятая война как будто только еще начинается, только еще во вкус входит, и что там происходит, что делается с людьми, нельзя представить без ужаса.

Я уже не говорю про низшие необразованные классы, но и профессора, ученые, адвокаты и другие деятели с высшим образованием режутся насмерть, грызутся, как звери, совершенно осатанели и потеряли всякую человечность. Что стоит после этого наука и даже религия? Прежде, бывало, смотришь на профессора и думаешь: вот человек, который не выдаст, за которым как за каменной стеной – и не убьет, и не украдет, и не оскорбит, потому что все понимает. А теперь и он стал таким же ужасным, как и все, и решительно не на кого положиться. Воистину, как говорится, вся душа трясется, словно бараний хвост!

«Решительно протестую я и против того утверждения, будто все мы виноваты в этой войне, а стало быть, и я. Смешно даже спорить! Конечно, по их мнению, я должен был всю жизнь не пить и не есть, а только орать на улице «долой войну!» и отнимать ружья у солдат… но интересно знать, кто бы меня услышал, кроме городового? И где бы я теперь сидел: в тюрьме или в сумасшедшем доме? Нет, отрицаю всякую мою вину, страдаю напрасно и бессмысленно».

солдаты применяют пулемёт в окопе

Младший брат Ильи Петровича – Павлуша — уходит на фронт. Долгое время от него нет известий, потому что письма идут долго.

«Декабря 4 дня

От Павлуши пришло сразу четыре письма, жив, здоров. Он опять в Пруссии. Конечно, и мамаша, и Сашенька, и сам я – все в радости и восторге, а вместе с тем подумать: до чего неразумен человек! Ведь после своего последнего письма Павлуша сто раз уже мог быть ранен или убит, а мы этого точно не желаем соображать и радуемся письму так, словно эта мятая бумажка с слабыми карандашными знаками и есть сам Павлуша.

Вот что он пишет между прочим:

«Что тебе еще сказать, милая Сашенька? Все здесь чрезвычайно интересно. В снежных сумерках смотришь на движущуюся массу людей и думаешь… снег… поле… Германия… великие события, великая война, – вот она передо мною, и я в ней. Приходит с позиции офицер, в полушубке, в валенках, в капюшоне – весь в снегу, все течет, и опять смотришь, как, раздевшись, греется он чаем, и думаешь: вот она, великая война, вот она, великая русская армия! И в последней, самой незначительной черточке нашего походно-военного быта чувствуется эта великость происходящего. Надо заметить, что всюду, кажется, на нашем фронте все военные операции приняли более медленный темп. Со снегом, с холодом все точно отяжелело, и особенно отяжелели люди. Закутанные, стали малоподвижны, медлительны. И тяжелое, самое тяжелое время наступает. Вот сейчас я сижу у офицеров, пишу письмо и пью чай из стакана с подстаканником, но вот-вот затрещит телефон и… все меняется, как сон: переведут батарею на версту в сторону или вперед, придётся рыть тугую, холодную землю, вырыть к ночи холодную землянку – ох, как холодно теперь в окопах! – и завалиться в ней спать, сырому и голодному. И это не выдумка, не воображение, – таковы почти ежедневные смены декораций. И ничего нет верного, и ни одного часа! Между прочим: ты знаешь, Сашенька, на что похож снег, на котором кровь? На арбуз… вот странно!»

А в другом пишет, как ночью, на позициях, в оттепель прикрылся мокрой соломой, а к утру хватил мороз, насилу отодрался от земли с своей соломой. Бедный Павлушенька! А мы прочли письма и радуемся.»

Германские военнопленные
Германские пленные, взятые русскими в бою у озера Нарочь, март 1916 г.

«5 января 1915 года

О смерти Павлуши мне сообщил его товарищ, вольноопределяющийся Петров. Видимо, боясь поразить внезапностью мать и Сашеньку, Павлуша заранее дал товарищу мой конторский адрес, чтобы уже я передал его близким родным ужасную весть. Никогда я не забуду того ужасного момента, когда, раскрыв конверт «из действующей армии» с незнакомым почерком и уже предчувствуя несчастье, я прочел эти короткие строки. Это было в конторе, и все мне сочувствовали, но что мне было от их сочувствия?.. Я сейчас же ушел домой, терзаемый мыслью: как я скажу Сашеньке и маме?

Уже дойдя до лазарета, где Сашенька, я внезапно повернул обратно и часа два без толку и понимания окружающего слонялся по улицам, даже зашел зачем-то в кофейню Филиппова. Или это день был такой снежный, но помню, что мне все казалось необычайно и сверхъестественно бледным; и еще странно было смотреть на людей и на трамваи, а когда трамвай звонил, то звон его мучительно отдавался в самом мозгу. Будто все люди молчат, а один трамвай звонит и звонит, как сумасшедший. Но плакать я тогда еще не мог, мысль о Сашеньке и маме как бы сушила слезы.

Но что расписывать, и так понятно! Одно только скажу: лучше смертная казнь, лучше какие угодно пытки, чем матери сказать первое слово о том, что сын ее убит, умер. Случись это другой раз, кажется, скорее наложил бы на себя руки, чем пошел говорить и хоть раз взглянул бы в эти глаза, которые еще ничего не знают и смотрят на тебя с вопросом и верою.»

Илью Петровича постепенно одолевает апатия, он отдаляется ото всех, кроме своей маленькой дочки.

«11 марта

Заболела Лидочка. Что это, Господи!

14 марта

Умерла.

10 июня

Два месяца не касался я дневника, совсем позабыл о его существовании. Но сегодня достал и вот уже полчаса сижу над ним, но не пишу, а все рассматриваю последнюю страницу, где написано одно слово: умерла. Да, умерла, одно только слово, а кругом него обыкновенная белая бумага, и на ней ничего нет, гладко. Боже мой, до чего ничтожен человек!

А я помню, как я тогда писал одно это слово. И что было бы, если бы вместо этой гладкой белой бумаги, на которой нет ничего, кроме слабых каракуль, начертанных чьей-то человеческой рукой, – было бы зеркало? Такое зеркало, которое навеки отразило бы лицо человека, писавшего со всем его отчаянием и нестерпимой душевной мукой! А что здесь видно?

Друг ты мой, дневник! На твоих страницах стоит имя Лидочки, которое есть частица ее существа, и ты мой единственный друг и товарищ.

11 июня

Скончалась Лидочка 14 марта, через четыре дня после взятия Перемышля, а заболела на другой день после этого ликования; и всего ее страшной болезни было трое суток. Аппендицит в острой форме. Но выяснился аппендицит, когда уже поздно было, а целые сутки я не мог достать доктора: все заняты в лазаретах. Пришел какой-то с улицы, посмотрел, повертелся и успокоил, сказал, что надо еще подождать, а пока опасного нет. Ребенок умирает, а он сказал, что надо подождать – и мы ждали. Еще кланялись ему и извинялись с глупым лицом, что напрасно побеспокоили и оторвали от важнейших дел. И в душе отчаяние, а ждем, все неловко беспокоить – а вдруг действительно пустяки? Друг другу улыбаемся, ободряем и, как дураки, сами себя улыбками обманываем. Наконец пришел хирург из Сашиного лазарета (тоже неловко было звать!) и сказал, что аппендицит и что поздно.

И как я мог поверить, и как я мог ждать! Это мою Лидочку, мою деточку оставить лежать в жару, стонать, страдать, умирать доверчиво – и самому ждать! Подлость, безумие. Смотрю в ее черные доверчивые глазки, целую осторожно ее пересмякшие от жара губки, поправляю ей волосики разметавшиеся, раз даже с одеколоном вытер ей мокрым полотенцем личико – и будто все сделал, что надо, даже успокоение чувствовал. А как она страдала, как ей было больно. Ей, маленькой, и такую боль!

Правда, на третий день я был как бешеный, я кричал на докторов, я в морду бросал деньги и вопил: заплачу! Заплачу! – я на глазах у какой-то дамы, думая ее разжалобить, бился головой о притолоку… даже не помню, где это, в какой-то приемной…

Полдня я пропадал где-то, все искал, а дома уж и хирург два раза был, и уже сказал, что поздно. И операцию поздно, не стоит мучить ребенка. Потом я сам ее в гробик клал, нес от постельки до стола.

Вот и живу теперь, ничего, живу. На службу хожу, с знакомыми раскланиваюсь. Про войну читаю. Нас бьют и отовсюду гонят: и из Польши, и из Галиции. И Перемышль взяли обратно, даже поиграть как следует не дали. Жандарм Мясоедов Россию за 30 серебряников продал… И не то, чтобы ненавижу всех, а около того.

Но молчу! Молчу!

Русская императорская армия применяет орудие

16 июня

Как мне выразить мою тоску… Нет ни слов, нет ни слез, нет ни соображения, ни сознания. Так, что-то мучительное. Зачем-то в зеркало на себя подолгу смотрю, все стараюсь по лицу понять, что такое происходит. Смотрю и хныкаю, и ничего не уясняю. И там седой дурак, и здесь седой дурак. Поседел я.»

Постепенно усугубляется финансовое положение семьи. Растет напряженность на работе. Брат жены, который стал успешным инженером с сомнительными около военными заработками, предлагает свою помощь. Илья Петрович решительно отказывается от нее и пишет в дневнике:

«Боже! За что ты на нас, маленьких, обрушиваешь твой гнев. Накажи вот этих, накажи богатых и сильных, воров и предателей, лжецов и мошенников! До каких же пор будут они глумиться над нами, скалить свои золотые зубы, давить автомобилями, открыто и нагло смеяться в лицо. Можно самому себе голову разбить от бессилия и отчаяния, видя, как они неприступны в своем бесстыдстве. Им говорят — а они смеются! Их стыдят — а они потешаются. Их умоляют — а они хохочут! Ограбили Россию, предали — и спят себе спокойно, как на самой лучшей подушке из гагачьего пуха.

Страшно подумать, что для них не будет наказания. Не должно быть в жизни того, чтобы подлец торжествовал, это недопустимо, тогда теряется всякое уважение к добру, тогда нет справедливости, тогда вся жизнь становится ненужной. Вот на кого надо идти войной, на мерзавцев, а не колотить друг друга без разбору только потому, что один называется немцем, а другой французом».

«26 июля

Собралась и заседает Государственная Дума – но что это! Читаю я эти ужасные отчеты, перечитываю, глазами ем каждую строку… и все никак не могу поверить, что это не нарочно, а самая настоящая правда. Снарядов нет. Сказали, что будут снаряды, и обманули! Подумать только: снарядов нет… хороши вояки, голыми руками хотят удержать германца!

…Но позвольте, господа: неужели это и есть Россия? Тут что-то не так, не могу я этого принять, не вмещаю. А как же молящиеся-то, те, кто молился и плакал на Казанской площади, звал Бога… как же смели они звать, если так? Или и они обманывали? А они звали, я сам звал, и слышал зовущих, и видел горячие слезы, и видел трепет души, но не тот позорный страх, который испытывает разбойник перед всевидящим оком. Или те, кто молились, само по себе, а те, кто обманывали, те само по себе? Ничего не понимаю, но одно знаю твердо и готов поклясться жизнью моих детей: это не Россия. Тут что-то не так.

русские и французские солдаты
Русский экспедиционный корпус во Франции. Шампань, 1916 год.

Не могу передать того ощущения, какое я испытал, впервые читая речи наших депутатов. Точно немецкий чемодан разорвался у меня в самом мозгу и все вдребезги разнес, оглушил, ослепил и потряс до самого основания. Я и сейчас словно не говорю человеческим языком, а бессмысленно лопочу и больше глаза таращу, чем правильно выражаюсь. Да и все, положим, таращат, не один я, грешный. Даже наша болтливая контора, где все вопросы решаются так легко и просто, ходит с вытаращенными глазами; почти и работу совсем забросили, сидят без пиджаков, как вареные раки, облитые кипятком, и только по десяти раз газету перечитывают и мальчика гоняют за прибавлениями. А потом начинают орать, стучать кулаками по столу и вопить:

– Нет, я говорил!

– А я что говорил? Не слушали!..

– Нет, это вы не слушали! Я говорил…

Я говорил, я говорил – все, оказывается, говорили, и беда только в том, что никто не слушал. А говорили все, и все знали, что так будет, все предсказывали… пророки конторские! А кто Царь-Град брал? А кто уже по Берлину гулял и даже галстуки себе выбирал на какой-то Фридрих-штрассе? – я ведь помню.

И что для меня любопытно в наших конторских: накричат, наругают, наговорят таких ужасов и страстей, что, кажется, ночь потом не заснешь – а через минуту и развеселятся, любезничают друг с другом, почти хвастают: вот как у нас! И кто «Сатириконом» займется, а кто в складчину пошлет за какой-нибудь особо вкусной закуской и дружески поделит ее в задней нашей комнате, вдали от глаз начальства. Спасибо, что водки не достанешь… эх, контора!»

«30 июля

Слежу за речами в Государственной Думе и каждый день точно все выше подымаюсь на гору, откуда открываются перспективы. Но какие перспективы! А немцы, заняв Варшаву, идут все дальше… и где будет конец их страшному нашествию? Военные обозреватели говорят, что дальше крепостей Ковно и Гродны они не пойдут, застрянут перед их стенами, – но разве этого мало? Любопытное явление: мне кажется, что я почти физически ощущаю близость немцев и к каждому углу на улице подхожу с нелепым ожиданием: вдруг оттуда выскочит немец. И так ясно вижу его немецкое лицо, его каску с этим острием… почти слышу его наглые и требовательные слова. Избави, Господи!

Да, перспективы, перспективы, волосы дыбом встают от этих перспектив. Но почему я такой… ничтожный? Ведь я честный человек, но почему я раньше ничего не знал и не понимал, глядел на все с каким-то идиотским доверием, как зачарованный осел, если можно так выразиться? Почему я такой ничтожный? «Отечество в опасности» – какие невыразимо страшные слова: отечество в опасности. А при чем я тут, на кой дьявол нужен я этому отечеству? Любая лошадь в это страшное время полезнее отечеству, нежели я со всей моей гнусной честностью.

…Теперь уже со всех сторон слышится, даже в нашей скептической конторе: Господи, спаси Россию. Ну – а если Бог и не захочет вступиться за Россию и спасать ее?

…Что же: так тогда и пропадать всей этой земле, которая называется Россией? Жутко. Всеми силами души борюсь против этой мысли, не допускаю ее… а на сердце такая жуть, такой холод, такая гнетущая тоска. Но что я могу? Здесь нужны Самсоны и герои, а что такое я с моей доблестью? Стою я, как голый грешник на Страшном суде, трясущийся от озноба и страха, и слова не могу промолвить в свое оправдание… на Страшном суде не солжешь и адвоката защищать не возьмешь, кончены все твои земные хитрости и уловки, кончены!

Это называется: при мировой войне присутствовал Илья Петрович Дементьев, петербургский бухгалтер и счетовод.»

обложка книги Иго Войны

«7 августа

Пришлось отказаться от мысли о переклейке комнат: как-то вдруг обнаружилась такая страшная дороговизна, что у малосостоятельного человека волосы подымаются дыбом от предчувствий: тут и дрова, тут и хлеб… впрочем, не стану заполнять дневника этими прозаическими подробностями нашего теперешнего житья-бытья. Ах война, война, какое же ты чудовище!

Немцы, взяв Варшаву, продолжают подвигаться вперед, то есть к нам поближе. Все молчат и ждут, что будет дальше; и только искоса поглядывают друг на друга: не знает ли чего нового и настоящего? А кто может знать! Я думаю, что и сами немцы ничего не знают, и никто на свете ничего не знает и не понимает… замутился белый свет!

8 августа

Взята Ковна, наша крепость, которую военные авторитеты считали неприступною, разгрызена, как орех, и скушана почти моментально.

12 августа

Взят Оссовец.

15 августа

Взята крепость Брест.

Как хорошо, что у меня есть вот этот дневник и я могу, не корча из себя рыцаря без страха и упрека, вполне откровенно сознаться в чувстве невыносимого страха, овладевшего мною. Конечно, на людях приходится скрываться и делать храброе лицо… да и что бы это было, если бы все мы в Петрограде стали орать от страха и трястись, как каждую минуту готов заорать и затрястись я! Да, вот этот страх – это уж настоящий страх, не фантазия и не болтовня, в которую пускаются больше для того, чтобы других напугать, а сами испытывают даже удовольствие. И так хочется бежать, и укрыться… а куда? А на чем? А на какие деньги? Стоишь, как дерево на опушке леса, к которому подходит ураган, и только листики к себе прижимаешь, внутренне содрогаешься до самых последних корней. Есть еще надежда, что нашу контору эвакуируют, там что-то шепчутся таинственно все эти дни и возятся с книгами… ах, хотя бы!

Оттого ли, что так страшно за себя и детей, совершенно перестал соображать и ничего не понимаю. Даже самое слово «война» стало бессмысленным. Война – это мертвое, это пустой звук, к которому мы все давно привыкли, а тут что-то живое с ревом приближается к тебе, живое и огромное, все потресающее. «Идут!» – вот самое страшное слово, с которым ничто не может сравниться.

…Теперь я уже начинаю жалеть о белых ночах, столь измучивших меня после смерти Лидочки: свет все-таки является какой-то защитой, а что делать в осенние темные ночи, которые страшны и сами по себе, без всяких немцев? Вчера ночью бессонница, разволновался я, и вот полезли мне в голову фантастические картины того, как приближаются немцы, как они идут с своей незнакомой речью, с своими незнакомыми немецкими лицами, с своими пушками и ножами для убийства. Отчетливо, словно во сне, представилось мне и то, как они суетятся около повозок, кричат по-своему на лошадей, теснятся и топочут на мостах, грохочут по их живым доскам… чуть ли не голоса их услышал, так это ясно все представилось!

И их целое множество, их миллионы, этих озабоченно хлопочущих людей с ножами по наше горло, и все их неумолимые лица обращены к нам, к Петрограду, к Почтамтской, ко мне.

…Под конец дошел до такого состояния, что лежу и прислушиваюсь, отодравши уши от подушки, к каждому ночному шороху и треску… все кажется, что кто-то забрался, кто-то ходит и ищет. Невыносимо! Да, теперь я вижу, какой я трус, но как же мне быть, чтобы не трусить? Я не знаю, не знаю. Страшно.

А я еще комнаты оклеивать хотел, дурак!»

«21 августа

Случилось самое ужасное, что только может быть и о чем вот уже четыре дня не смею написать даже в дневнике. В сущности, этого давно уже следовало ожидать по сокращению операций и по затруднению в наших делах, которые я прекрасно знал, и только моя обычная слепота и доверие к людям оставляли меня беззаботным. Наша контора ухнула и закрыта; Иван Авксентьич внезапно умер (вероятно, покончил с собою, но это скрывают родственники), и все мы, служащие, получили расчет. Как дар особого великодушия, старым служащим, в том числе и мне, выдано месячное жалованье; если принять в расчет полный крах дома, то это действительно великодушно.

Но как же теперь я буду кормить себя и детей? От этой мысли страшнее, чем от немцев; те еще прийдут ли, нет ли, а это факт: по прошествии недолгого времени мне нечем будет кормить ни себя, ни детей.

От Сашеньки пока скрываю, не могу найти слов, чтобы сказать прилично. И дома ничего не знают: каждое утро в обычный час я выхожу, шатаюсь по дальним улицам, чтобы кого-нибудь не встретить или сижу в Таврическом саду, а в пять возвращаюсь якобы со службы. Надо что-нибудь придумать, предпринять.

22 августа

Первый раз в жизни я остаюсь без работы. В молодости, конечно, случалось, что я недели две, месяц оставался без занятий, но тогда это переживалось как-то по-другому, даже не помню, как именно. Легко и без размышлений, как и все в молодости, вероятно. Но теперь, в сорок шесть лет, с семьей…

Кому я нужен теперь? Какое имею я право на существование? Что есть за мною оправдывающего, кроме труда? Пока я трудился и давал людям малым и беспомощным кров и пропитание, я все же был человеком, личностью, которая имеет право на уважение и даже заботы, а что я теперь?

Совершенный дармоед, полное и оскорбительное ничтожество, до того полное и совершенное, что не только других, но и себя, свою маленькую жизнишку, оно поддерживать не может. Любой воробей, который на улице поклюет навоза, стоит выше меня и больше прав имеет на существование.»

Отчаянные попытки Ильи Петровича найти новую работу ни к чему не приводят. Он доходит до полного нервного истощения и принимает решение – пойти и утопиться. Однако, стоя на мосту, он вдруг понимает, что во всем виновата война:

«– Боже мой! Так это все война! Война! – подумал я и сразу увидел всю войну, какая она ужасная, какая гибельная. Забыл, что я в Петербурге, забыл, что стою на мосту, все забыл окружающее – и вижу только войну, всю ее. Нет, нельзя передать …ни этого нового страха, ни этих внезапных слез, которые полились у меня из глаз – и вот все льются… К счастью, какой-то прохожий обратил на меня внимание, прошел было мимо, но вернулся и что-то сказал мне. Близко, как в зеркале, увидел я его незнакомое и почему-то страшное лицо и страшные глаза – отшатнулся от него, что-то крикнув, и поспешно, почти бегом, зашагал с моста, к Сашеньке.

Не помню, где я сел на извозчика, не помню, сколько заплатил, не помню даже, как и в лазарет вошел – помню только, как я стал на колени перед Сашенькой и, захлебываясь слезами, дрожа всем телом, начал мою бессвязную сумасшедшую исповедь… И вот что я скажу и вот в чем клянусь я перед Богом и перед всеми людьми: моя Сашенька святая, и не моя она, а Божья! Она всех людей, и святость ее такова, что не смею я к руке ее прикоснуться, всю мою жизнь должен молиться Создавшему ее, всю жизнь плакать у ее ног.

…Подлец, я ожидал упреков! А вот что услыхал я, когда сделался в состоянии, сквозь слезы мои и рыдания, различать ее святые слова:

– Ну и ничего, ну и не надо работы. Мне обещали жалованье, и я не хотела брать его, а теперь возьму, и мы проживем, и дети проживут, а ты будешь со мною, будем делать вместе, что можем. А теперь ты как тяжело раненный, и я отведу тебя домой, посмотри на детей, как они спят, поцелуй маму. Пусть успокоится, пусть отдохнет твоя душа. Бедный мой, бедный мой, Иленька-голубчик!..

И она еще зовет меня Иленькой! А потом сама заплакала надо мною, стала целовать мои волосы седые. Бормочу ей:

– Не целуй, они пыльные, я месяц в бане не был, не целуй!

А ей хоть бы что! Вот женщина…

А наутро, проснувшись, увидел над столом Сашеньку, в слезах дочитывающую мой глупый дневник, такую бледную и такую милую от бессонной ночи, которую она провела всю для меня. Сашенька моя, Сашенька, святая ты моя!»

12 сентября

Перебрались на квартиру к Фимочке, Сашиной подруге, взяли у нее две комнатки, которые раньше занимал какой-то беженец. Беженца бессовестно выпроводили, сами беженцы. Фимочка – это хохотушка. Но Боже мой! до чего мне приятны эти комнатки маленькие, эти безобидные насмешки Фимочки над моей чувствительностью!

Словно во дворец я переехал, богат и свободен, как царь. У Фимочки есть канарейка, и я, как дурак, по полчаса сижу перед клеткой и любуюсь ее движениями.

13 сентября

С трудом узнаю себя в описании Сашеньки, но верю ей в каждом слове, моей праведнице… И вполне понятно, почему я был таким чужим: ведь я, в надменности моего собственного горя, и слез ее не замечал, на ласковое слово отвечал злым рычанием дворового пса, у которого отняли кость. А мой страх, что я потерял работу, моя глупая гордость, что я теперь недостоин жить… какая невероятная глупость! Точно все могут оставаться безработными и милостыню просить, а я один не могу, такая исключительная натура и высокий титул: Илья Петрович Дементьев.

И точно все люди могут детей терять, а я один и этого не могу, я непременно должен восстать и кого-то оклеветать, бесстыдно бия себя в грудь; и точно у всех могут быть пожары, лишения имущества, несчастья всякого рода, а один я в этом свете недотрога, священная персона. И все воюют, берут на себя и грех и муку, а я один, как отставной учитель, сижу по ночам и наставления пишу, преподаю уроки, которых никто не слушает, и баллы ставлю за поведение. Два с минусом – иди в угол, Германия! И все, дураки, идите в угол, пока я, умный, буду здесь на кафедре сидеть и возноситься.

Но откуда все это так поняла моя Сашенька? Отвечает, что ниоткуда, а все это, дескать, и так ясно. Может быть. Но тогда откуда же была моя слепота? Вероятно, оттуда же, откуда и эти ненужные вопросы. И самому теперь все ясно, а по привычке все допрашиваю, знаки вопросительные ставлю… глупо!

Ни с чем не могу сравнить той легкости душевной, которую теперь ощущаю. И главное: не чувствую никакого страха, ни перед чем, что бы ни случилось. Нет страшного, сам я его выдумал. Ну немцы и немцы, ну и бежать так бежать, а умереть так умереть! Никогда еще не любил я так моих Петьку и Женьку, но даже и ихняя смерть не страшит меня… плакать буду горько, а не преклонюсь перед смертью, к себе ее не позову и в гости к ней напрашиваться не стану. Вообще смерть – это форменное идиотство. Кого любишь, те всегда живут, говорит Сашенька…

Все мы рады новому месту, и на кого только переезд подействовал нехорошо, так это на Инну Ивановну: даже трудно понять, что так огорчило ее. Сразу захирела и вот уже второй день лежит лицом к стенке, молчит и не то дремлет от слабости, не то умирает. А когда ей, не догадываясь, без приготовлений, сказали, что я потерял должность, то даже испугались мы – так она заволновалась, побледнела, задрожала вся; и уже всю мебель повывезли, а она все не хочет из своей комнатки выходить, плачет, когда возьмешь ее за руку. Что-нибудь представилось, вероятно; вчера вечером подозвала Сашеньку и тихонько шепчет: позови ко мне Павлушу; конечно, Сашенька ответила, что сейчас позовет, но, по счастью, больше своей ужасной просьбы несчастная старушка не повторяла…

15 сентября

Уже есть два обещания: одно – счетоводом в комитет о беженцах, на небольшое жалованье; другое – на фронт, для ухода за ранеными на передовых позициях. Я настойчиво прошу второе, но, конечно, прийму и первое, если так нужно.

Инна Ивановна плоха, все зовет Павлушу.

18 сентября

Хожу с кружкой сборщиком для раненых.

20 сентября

Мог ли я когда-нибудь представить, чтобы в слезах таилось такое неизреченное счастье! И как это странно: прежде от самых непродолжительных слез начинала болеть голова, во рту являлась горечь и грудь ломило тяжелой и тупой болью, а теперь плачется легко и радостно, как любится. Особенно испытал я это во время двухдневного хождения по Петрограду с кружкой, когда каждое даяние, каждый знак симпатии к раненым вызывал во мне неописуемое волнение. И сколько добрых людей, сколько золотых сердец прошло перед моими счастливыми глазами!

24 сентября

Схоронили Инну Ивановну. Уже давно только притворялась она, что живет, и ушла-таки к своему Павлуше. Не знаю, встретятся ли они там, но оба они в одном отныне, что нам неведомо; там же и Лидочка моя, там и я буду.

Но сколько умирает! Как просеку вырубает кто-то, и с каждым днем редеет знакомый лес…

30 сентября, среда

Со скорбью и нестерпимой жалостью смотрю я на людей. Какая тяжкая их доля на этом свете, как трудно им жить со своею неразгаданной душой! Чего хочет эта темная душа? Куда стремится она через слезы и кровь?

Все дни слушаю рассказы о беглецах из Польши и Волыни, о их необыкновенном шествии по всем дорогам. Кто-то назвал их «беженцами» и этим словом сразу внес успокоение: занесли беженца в книгу, поставили на счет, вычислили и теперь так говорят о нем, будто эта порода давно уже существует и мало кому нравится. А я этого спокойствия не понимаю, и мне больно представить, как шли они по дорогам и сейчас еще идут, со скрипом возов, с плачем и кашлем простуженных детей, с мычанием и ревом голодной домашней скотины. И сколько их – ведь точно целые страны переселяются с места на место, оглядываясь, …на дым и пламя горящих городов и сел. Лошадей не хватает, и многие, как рассказывают, запрягают коровенок и даже собак покрупнее, а то и сами впрягаются и везут, как в древнейшие времена, когда впервые кто-то погнал человека… да и до сих пор гоняет его. Трудно представить, говорят, что делается на дорогах: идут такими толпами, в таком множестве, что скорее на Невский в праздник похоже, нежели на пустынное, осенне-грязное шоссе. И долго еще будет гонять нас эта неведомая сила?

А тут сегодня еще новое печальное известие: напали болгары на сербов у какого-то Княжевца… и значит, не понимали мы этого: зарежет-таки брат брата? Вся душа содрогается, когда подумаешь, что и этот народ погибнет, что и этот луг скудный выкосят косари; каково им ждать теперь и прислушиваться: идут, идут! А что стоит вырезать и этих – ведь вырезали же турки 800 тысяч армян, как пишут газеты. Да что говорить: плачу и плачу, всех мне жаль и каждую минуту надрывается сердце над новым несчастьем. И не знаю я, молить ли мне Бога, чтобы он наказал предателей-болгар, или и здесь склониться перед непонятной мне тайной человеческой души?

А вчера было близко к тому, что вместо жалости и слез чуть не разразился проклятиями, еле-еле смирил себя за целую бессонную ночь. Попалась мне газета, где речь как раз идет о несчастных армянах; и вот что рассказывает очевидец, привожу его слова с точностью, как они напечатаны черным по белому:

«Но самые ужасные картины этот редкий очевидец наблюдал в Битлисе. Еще не доходя до Битлиса, в лесу он увидел группу свежезарезанных мужчин и возле них трех женщин, – совершенно голых – повешенных за ноги. Около одной из них ползал годовалый ребенок и тянулся ручками к матери, а мать с налитым кровью лицом, еще живая, протягивала руки к ребенку; но они не могли дотянуться друг до друга».

Мог ли я заснуть, однажды представив себе такую картину? Конечно, не мог, всю ночь прерывалось у меня дыхание и кровь приливала к мозгу, точно самого меня повесили за ноги и тянут кверху. Минутами начиналось настоящее удушье. Но любопытно, что и слезы у меня высохли за эту ночь: все покрывал собою гнев, потребность проклинать убийц и еще какое-то чувство. Главное, оно.

…Он, годовалый несмышленыш, и сам тянулся к ней, все еще признавал в ней мать… «Но они не могли дотянуться друг до друга». Или расстояние велико было, или просто глупенький мальчик не умел подползти, где следует, и подать руки. А что ей нужно было? Не жизнь и не спасение, на которые невозможно было рассчитывать, а лишь одно: чтобы на миг соединить руки и в этом прикосновении обрести что-то великое для ее сердца. «Но они не могли дотянуться друг до друга».

И всю эту ночь в каком-то бреду, диком кошмаре, сам задыхаясь от удушья, я мысленно старался соединить эти безнадежно протянутые руки. Вот, кажется, сейчас соединю, сейчас они коснутся друг друга – и тогда наступит что-то вечное, что-то солнечное, какая-то немеркнущая жизнь… и нет, не вышло, что-то потянуло назад, неведомая сила оттягивает и меня. …Под конец стало грезиться что-то совсем чудовищное: эти руки, вместо того чтобы стремиться к соединению, уже тянутся ко мне с намерением удушать, кольцом охватывают горло, и уже не четыре их, а множество, множество…

…Сегодня много странных мыслей и непроходящее волнение. Смотрю на каждую пару рук, чем-нибудь занятых или зря болтающихся в рукавах, и все мечтаю о соединении. Думал об Инне Ивановне и матерях. Как они не понимают, что каждая из них, оплакивая своего сына, сама стреляет в сына другой матери, а та, наоборот, и все плачут? Нет, понимают, вероятно, это так просто, – здесь сила в чем-то другом. Кто к кому тянется, чтобы соединиться? И кто вечно этому мешает? «Но они не могли дотянуться друг до друга» – говорит очевидец.

И прошел мой гнев, и снова стало мне печально и грустно, и опять текут у меня тихие слезы. Кого прокляну, кого осужу, когда все мы таковы, несчастные! Вижу страдание всеобщее, вижу руки протянутые и знаю: когда прикоснутся они друг к другу, мать Земля к Сыну своему, то наступит великое разрешение… но мне его не видать. Да и чем заслужил? Жил я «клеточкой» и умру такой же клеточкой, и только об одном молю судьбу свою: чтобы не была напрасной моя смерть и страдания, которые принимаю покорно и со смирением. Но не могу совсем успокоиться в этой безнадежности: горит у меня сердце, и так я тянусь к кому-то руками: прийди! дай прикоснуться! Я так люблю тебя, милый, милый ты мой!..

И все плачу, все плачу, все плачу.»

Прозвучали фрагменты из повести Леонида Андреева «Иго войны», которая была написана им в 1916 году.

«В Первой мировой войне участвовало 38 государств, население которых составляло 1,5 млрд человек, то есть большинство населения земного шара. – пишет в своей статье кандидат филологических наук Галина Козлова — Война, которая получила название «великой», разделила Россию на два лагеря, приверженцев войны патриотической «до победного конца» и сторонников революции, желающих прекращения войны и начала революции.» Тогда события, последовавшие за Первой мировой войной, стали для Леонида Андреева просто роковыми, они глубоко потрясли его. С этого момента почти все его мысли были связаны с Россией, ее судьбой и ее будущим. Писатель, ждавший с надеждой революции, категорически отверг ее, как и сам большевизм. Не смог он принять и весь ужас братоубийственной Гражданской войны.

«Революцию Леонид Андреев воспринял как разрушение русской культуры, как возвращение варварства. Вступив в ряды белого движения, он возлагал надежды на помощь союзников, обратился к ним со статьей «S.O.S.(спасите наши души!)». Но в целом этот призыв писателя, как и вообще вся его публицистика военного периода, не получили широкого резонанса. Позиция Андреева-публициста считалась чересчур индивидуальной, чтобы иметь значительное влияние на современников.»

После революции интерес к творчеству Леонида Андреева для российского общества постепенно стал совсем минимальным и почти сошел на нет. Этот интерес стал возвращаться лишь только после смерти Сталина. А затем уже более активно, начиная с перестройки. По сути, о самом писателе и о его повести «Иго войны» забыли на долгие 80 лет. Почти до момента первого издания его собрания сочинений в 1996 году.

Стоит отметить, что название повести глубоко символично. Согласно словарю Владимира Даля, иго — это «ярем, ярмо, хомут для рабочего скота». «Иго войны» как ярем, подчинило себе волю Ильи Петровича. Да так, что он даже помышлял покончить жизнь самоубийством, но не решился это сделать.

В своей повести Леонид Андреев показал нам человека-мещанина, в повседневный размеренный мир которого вторглась война. Она обострила все его чувства, извлекла из глубины его души и подсознания те низменные инстинкты, которые в мирное время практически не проявляются. А тут в острый момент жизни показали свою истинную сущность.

Ведя трудный диалог со своей совестью, герой повести успокоил себя тем, что стал работать в больнице и помогать раненым. Но все же он не смог преодолеть свой страх перед наказанием Божьим. В этом и состоит сущность эстетики и философии Леонида Андреева, для которого добро и зло двойственные чувства. Об этом он еще в 1891 году размышлял в своем дневнике: «Я хочу написать такую вещь, которая собрала бы воедино и оформила те неясные стремления, те полусознательные мысли и чувства, которые составляют удел настоящего поколения. <…> Я хочу показать всю несостоятельность тех фикций, которыми человечество до сих пор поддерживало себя: Бог, нравственность, загробная жизнь, бессмертие души, общечеловеческое счастье и так далее.»

И еще. Писатель и человек Леонид Андреев всю жизнь в своих произведениях пытался найти ответы на очень сложные вопросы, которые ставит жизнь перед каждым человеком. И не всегда находил их.

Вот как написал об этом Александр Блок: «В (пьесе «Жизнь Человека»), как во всем ряде произведений Андреева, который открывается этой пьесой, поставлен нелепый, досадный вопрос, который предлагают дети: «Зачем?». Что ни скажешь ребенку, он спрашивает: «Зачем?». Взрослые на этот вопрос ничего не в состоянии ответить; но они также не в состоянии признаться в том, что они не могут ответить на этот вопрос. Просто – «глупый вопрос», «детский вопрос»; вот то, что мне лично кажется самым драгоценным в Леониде Андрееве; он всегда задавал этот вопрос, и был трижды прав, задавая его, потому что вот сейчас этот самый вопрос задает цивилизации великое дитя — Россия, а ответить на него так, чтобы за ним не последовало опять второе, полуравнодушное, полукапризное «Зачем?» — никто не может.» — Писал Александр Блок и продолжал далее: «Леонид Андреев задавал этот вопрос от самой глубины своей, неотступно и бессознательно. Сознательно он, чем дальше, тем больше, умствовал и сам способен был ответить на него не раз взрослее взрослого, глупее глупого. Но была в нем эта драгоценная, непочатая, хаотическая, мутная глубь, из которой кто-то, в нем сидящий, спрашивал: «Зачем? Зачем? Зачем?», и бился головой о стену большой, модно обставленной, постылой хоромины, в которой жил известный писатель Леонид Андреев, среди мебелёй нового стиля.»

Леонид Андреев с русскими писателями
Леонид Андреев в кругу русских писателей.

Дата изменения: